Ольга Бартошевич-Жагель
Пироскаф
Ода Сталину как чужое слово

Сталинистские стихи Мандельштама

и кризис отношений со значимым Другим

Как известно, Осип Мандельштам в ноябре 1933 года написал эпиграмму на Сталина «Мы живём, под собою не чуя страны…» и настойчиво читал её знакомым; и он же спустя три года написал хвалебную оду Сталину.

Существуют две основные версии появления сталинской оды: согласно первой, Мандельштам «всё понимал», но в ссылке «прогнулся», решил выслужиться перед властью, что простительно в его ситуации в 1937 году. М. Л. Гаспаров показал, что ода была написана искренне и в той же поэтике, что и другие стихи января 1937 года. Причину этого Гаспаров видит в мандельштамовской неуверенности в себе на фоне окружающей сталинианы, давая этой неуверенности «классовое» объяснение: «Разночинская традиция Мандельштама не допускала мысли, что один поручик идёт в ногу, а вся рота — не в ногу». Однако разночинцем Мандельштам был и в 1931-м, когда он шёл «не в ногу», и летом 1935-го, когда он раскаивался в приспособленчестве перед советской действительностью, в том, что написал, как он выразился, «подхалимские стихи». По другой версии, Мандельштам был просто «шизофреником» — то ли на момент написания оды (как уверяет Ахматова, он ей позже говорил, что «это была болезнь»), то ли всегда, и именно психической болезнью объясняются его метания от панегирика революции до резких обличений в адрес «века-волкодава».

У меня иное объяснение: Мандельштам был действительно неуверен в себе, его способность говорить со страной «на равных» была нестабильной — но она зависела не от «психического здоровья», а от того, насколько для него был возможен диалог на равных со значимым Другим. (Введённый американским психиатром и психологом Гарри Салливаном концепт «значимого Другого» (Significant Other) используется в психологии личности и социальной психологии. Он обозначает авторитетного близкого человека, чаще всего в детско-родительских или любовных отношениях, который оказывает влияние на индивида, определяет формирование его социальных отношений и его образа «я».)
Впервые Мандельштам начинает разговаривать с Веком, с реальностью своего времени и своей страны в 1921 году — когда женится на Надежде Яковлевне («Нет, никогда, ничей я не был современник…», «Век мой, зверь мой, кто сумеет…», «Кто время целовал в измученное темя…» и др.). До этого его лирический герой находился «не в этом времени» и «не в этой стране», но в условной античности, во вневременном, культурном пространстве («Своё родство и скучное соседство / Мы презирать заведомо вольны»).
В стихах 1921—1925 годов отношения с веком у него такие же, как и с женой: нежные, осязаемо-телесные, нелёгкие, и в них звучит тема преодоления отчуждения через заботу («И с известью в крови для племени чужого / Ночные травы собирать»). Он больше не пассивный созерцатель истории — он готов соединить и соединиться с временем телом («Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки / И своею кровью склеит / Двух столетий позвонки?»).

В 1925 году у Мандельштама был короткий бурный роман с Ольгой Ваксель. Он рвёт с нею, чтобы сохранить брак, — и теряет способность писать стихи. Поэтическая пауза прекращается лишь в 1930 году благодаря встрече с новым значимым Другим — биологом Борисом Кузиным, о котором Мандельштам написал: «Я дружбой был, как выстрелом, разбужен». Мандельштам и Кузин говорят «на огромных скоростях»: о науке, искусстве, о живописи, но прежде всего о творении и творчестве. Они делятся и спорят, Мандельштам увлекается тем, что любит Кузин — Моцартом, Гёте, естествознанием, языками.
В 1931 году Мандельштам живёт в режиме быстрого разговора, каждая реплика ориентирована на ответную и готова измениться в ответ. И каждое стихотворение иное, чем предыдущее, — иное по строфике, интонации, иное по жанру. Это молитва («Помоги господь, эту жизнь прожить…»), дневниковая запись («После полуночи сердце ворует…», тост («Я пью за военные астры…»), пьяная исповедь («Я скажу тебе с последней…»), просьба («Уведи меня в ночь, где течёт Енисей»), песенка («Жил Александр Герцевич…»).
Уверенный диалог определяет и отношения со страной и современностью: в них больше нет темы ущербности, в отличие от стихов о «веке» начала 1920-х. Теперь он бросает стране в лицо: «Должны вы знать, я тоже современник!» Это разговор на равных, в котором можно позволить себе любую вольность. Мандельштам в 1931 году страну дразнит («Я пью за военные астры, / За всё, чем корили меня»), просит не убивать, но отправить в ссылку («Запихай меня лучше, как шапку в рукав / Жаркой шубы сибирских степей»), заключает договор («Сохрани мою речь навсегда»). Даже когда он критикует происходящее в стране, он говорит с ней как с близким и равным: «Пусть это оскорбительно, поймите: / Есть блуд труда, и он у нас в крови».

Но меньше чем через год после знакомства с Кузиным в их отношениях наступает кризис. Кузин всё чаще сердится на Мандельштама, всё меньше его понимает. Я предполагаю, что причиной неконтролируемого раздражения Кузина стала влюблённость, возникшая между ним и Надеждой Яковлевной. У них был полноценный роман, как явствует из их позднейшей переписки. Кузин злится на Мандельштама, упрекает его в приспособленчестве, придирается к новым стихам. Поэт ситуацию не понимал и «явно огорчался». В начале лета 1931 года он рвёт несколько не понравившихся Кузину стихотворений. Тогда же Эмма Герштейн застаёт его в состоянии шока после ссоры с Кузиным. После этого Мандельштам так потрясён, что перестаёт писать стихи, как в 1925 году после разрыва с Ольгой Ваксель.

На этом заканчивается «свободно-диалогический» этап отношений Мандельштама с Кузиным — и с временем и страной. Он продолжает общаться с Кузиным — но уже не смеет спорить, не рассчитывает на понимание в любом случае. Разговора равных больше нет — и Мандельштам перестаёт говорить с «веком» и о «веке».

Поэтическая пауза длится около года и разрешается «Ламарком» — стихотворением, связанным с Кузиным (именно он познакомил Мандельштама с теорией Ламарка). Это стихотворение о деградации природы, за которым стоят переживания деградации дружбы. «Я» по ходу стихотворения превращается в «мы» («Мы прошли разряды насекомых»), проходит в ходе инволюции все стадии развития природы наоборот, а затем и вовсе возвращается в мировой океан, превращается в «пену» (что отсылает к отказу от слова и любви в раннем «Silentium»: «Останься пеной, Афродита / И, слово, в музыку вернись»). Время отрицается так же, как «я» и «слово», — оно течёт обратно к небытию. Чуть позже Мандельштам пишет «О, как мы любим лицемерить…», где также можно видеть разрыв временной последовательности и движение к небытию: «То, что в мы детстве ближе к смерти, / Чем в наши зрелые года». Отказ от реальности «я» и от реальности времени присутствует и в стихотворении «К немецкой речи», посвящённом Кузину: «Я буквой был, был виноградной строчкой, / Я книгой был, которая вам снится»), причём «я» уподобляется тому, что любит Кузин, — немецкой литературе.

Такое отрицание своего «я» при утрате объекта любви и фиксация на недоступном объекте любви и его интересах, самоотождествление с ним можно истолковать при помощи психоаналитической теории. Фрейд писал в «Скорби и меланхолии», что если объект любви стал недоступен (покинул, умер), при этом «любовь к объекту не может прекратиться», то происходит «самоотождествление с утраченным объектом» — это защитная реакция психики.

Мандельштам уподобляет себя не только тому, что любит Кузин-читатель, — немецкой букве, но и тому, что любит Кузин-энтомолог: в первой строфе «К немецкой речи» он сравнивает себя с насекомым (молью), в контексте стремления к смерти и потере речи: «Как моль летит на огонёк полночный, / Мне хочется уйти из нашей речи, / За всё, чем я обязан ей бессрочно». В «Путешествии в Армению» Мандельштам также сравнивает себя с насекомыми — с шелковичными червями, которых Кузин изучал в Армении: «За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь».

Отметим это отрицание «я», стремление к небытию и отказу от своего слова, отождествление своего «я» с тем, что любит недоступный значимый Другой. В период написания оды Сталину будут происходить те же процессы.

В апреле 1933 года Кузина арестовывают — и поэт в отчаянии хлопочет о его спасении. Вскоре Кузина освобождают, и Мандельштамы приглашают его в совместное путешествие в Старый Крым. Эта попытка «повторить счастливое прошлое» заканчивается крахом. Н. Я. Мандельштам окончательно влюбляется в Кузина, с этого момента у них, судя по переписке, развивался реальный роман. Кузин начинает кричать на Мандельштама, яростно критикуя уже не только его отношения со страной и новые стихи, но и отношения с женой. Не выдержав конфликта, Кузин уезжает в Москву один. После этого Мандельштамы, по свидетельству Герштейн, постарели и изменились, как и Кузин.
У Мандельштама больше нет иллюзий — былого не вернуть, Кузин его больше не узнаёт. Мандельштам смотрит в глаза этой суровой реальности — и видит реальность страны. Он выходит из «культурного эскапизма», прекращает писать исключительно об искусстве и поэзии, как в 1932 — первой половине 1933-го, — в его стихах появляется реальность. Именно после мучительного соседства и расставания с Кузиным в начале лета 1933 года Мандельштам пишет свои главные реалистичные стихи о стране: «Старый Крым», «Квартира тиха, как бумага…», «Мы живём, под собою не чуя страны…»

После февраля 1934 года, когда Мандельштам переживает безответную влюблённость в Марию Петровых, следуют новая стиховая пауза, арест и ссылка в Воронеж.
Из воспоминаний Н. Я. Мандельштам вырисовывается образ Мандельштама как независимого героя, жертвы системы. Есть и другое мнение: Мандельштам после ареста, узнав о вмешательстве Сталина, стал последовательным сталинистом. Но если мы сопоставим динамику его стихов с биографическим контекстом, то увидим, что в Воронеже он не был ни «борцом со злом», ни его «сторонником». В ссылке действуют те же закономерности, что и до ареста: пока был возможен диалог на равных со значимым Другим, Мандельштам мог говорить «своё слово» в разговоре со страной. Когда разговор на равных становился невозможным, он становился невозможен и в отношениях со страной — и Мандельштам мимикрировал, терял своё «я» и своё слово.

В Воронеже его значимым Другим стал Сергей Рудаков, молодой стиховед из Ленинграда, который специально выбрал местом своей высылки Воронеж, чтобы встречаться с Мандельштамом. Они знакомятся 1 апреля 1935 года, начинают взахлёб общаться, и Мандельштам вновь начинает писать стихи. Поводом для первого стихотворения с отсылками к стихам к Цветаевой («За Паганини длиннопалым…») стал концерт скрипачки Бариновой 5 апреля, которую Рудаков сравнил с Цветаевой.

Обретя друга и собеседника, Мандельштам снова обретает «своё слово» — и в течение месяца пишет почти все стихи Первой воронежской тетради. В этих текстах нет и следа «советской» поэтики, они разнообразны по жанру и интонации, диалогичны, в них вновь, как первый год дружбы с Кузиным, появляются обращения: «Наушники, наушнички мои!», «Чего добились вы? Блестящего расчёта — / Губ шевелящихся отнять вы не могли» — с типично мандельштамовской поддразнивающей, дерзкой, жизнеутверждающей и нежной интонацией. В них вновь появляется и «я», вписанное в конкретный пространственно-временной контекст: «За стеной обиженный хозяин / Ходит-бродит в русских сапогах»; «Это какая улица?..» — реальность и «я» связаны, название 2-й Линейной улицы, где жил Мандельштам, используется для описания его характера («Мало в нём было линейного, / Нрава он был не лилейного…»), а «яма» в конце стихотворения (и в конце улицы) становится метафорой его судьбы.

Не в меньшей степени, чем биографически-конкретное «я», в стихах апреля 1935 года присутствует и «ты» — образ Рудакова: «Ну, здравствуй, чернозём, будь мужествен, глазаст… / Черноречивое молчание в работе». Рудаков был «скуласт», «мужествен» и «глазаст» (Ахматова говорила о «рудаковских глазах»), и Мандельштам приветствует и его, и мир.

Пока Мандельштам в диалоге с Рудаковым, он в диалоге и с Воронежем, как в 1930-1931 годах разговаривал о себе и с Кузиным, и с «местом и временем» («Петербург! Я ещё не хочу умирать…»). В апреле 1935-го и с Рудаковым, и со страной (городом) снова происходит разговор на равных — Мандельштам требует («Пусти меня, отдай меня, Воронеж»), дразнит («Воронеж ворон, нож»), превращает в ребус, в бормоталку — и обращается нежно: «Комочки влажные моей земли и воли». К Москве он обращается ласково («И ты, Москва, сестра моя, легка, / Когда встречаешь в самолёте брата»), но без иллюзий — эта безмятежная нежность длится «до первого трамвайного звонка» («Стансы»). В реальности здесь-и-сейчас у него, ссыльного, отношения с Москвой сложные. Попробовав обратиться к ней («Ну как метро?»), он осекается — но и этот страх облекает в диалогичную форму («Молчи, в себе таи, / Не спрашивай, как набухает почки…»). И даже к Кремлю обращается смело, напрямую: «И вы, часов кремлёвские бои, — / Язык пространства, сжатого до точки…»

Но уже в мае всё меняется. Рудаков начинает навязывать Мандельштаму свои стихотворные варианты и агрессивно обижаться, что его вклад не ценят. В конце апреля приезжает Надежда Яковлевна, и отношения портятся. Окончательно они портятся после приезда на майские праздники жены Рудакова Л. С. Финкельштейн и особенно после её отъезда, который Рудакову дался слишком тяжело. С этого момента он в письмах систематически называет Мандельшамов «психами», «скотинами», «дураками» и даже «гиппопотамами», Мандельштама зовёт почти исключительно «психом» или «Оськой». Отныне в письмах к жене он пишет о них так: «Я получил Сумарокова, когда его не было дома; показал Надин Сумарокова — та в восторге, пришёл О. — тоже, оба зачитали. Дураки, смели раньше мне не верить» или «Бесчувственные Мандельштамы ощущают потребность в сведениях об Ахматовой и не видят твоего для меня отсутствия».
Разговор, в том числе о стихах, теперь всегда кончается тупиком и градом требований и обвинений со стороны Рудакова. Мандельштам, обычно холеричный и нетерпимый, с близкими друзьями не решается ни спорить, ни разрывать отношения. Он просто умолкает и «ложится носом к стене». Разговор становится невозможен — и Мандельштам снова отказывается от «своего слова». Он порывается уничтожить свои главные новые произведения — «Стансы», «День стоял о пяти головах…» — так же, как в 1931 году разорвал стихи, которые не понравились Кузину. А после июля 1935 года он и вовсе перестаёт писать.

И сталинистская поэтика возникает именно в мае, после отъезда жены Рудакова. Разговор со значимым Другим стал невозможен, Мандельштам не удерживает «своё слово», остаётся только чужое — советские шаблоны («Что ленинское-сталинское слово, / Воздушно-океанская подкова»). Всё просоветские стихи Первой воронежской тетради пишутся в мае, когда ломаются отношения с Рудаковым.

В этих стихах, как и в период кризиса с Кузиным, Мандельштам не вмещает время — оно шизофренически перемешано («Мне кажется, мы говорить должны / О будущем советской старины», ср. с обратным движением времени в «Ламарке»; «О, как мы любим лицемерить…»; «Восьмистишиях»). Как и в 1932-1933 годах, он отказывается от своего «я» — остаются какие-то безличные «мы». И своё слово Мандельштам тоже теряет — вплоть до того, что заявляет: «Лучше бросить тысячу поэзий, / Чем захлебнуться в родовом железе» (как отказывался от жизни и языка в «К немецкой речи»).

Это приводит к тому, что в мае 1935 года Мандельштам самоидентифицируется с советским человеком. То же самое происходит в отношениях с Рудаковым: он начинает говорить на языке Рудакова, пользоваться его представлениями и самоотождествляться со значимыми для Рудакова персонажами. Рудаков приводит в письме истерический монолог Мандельштама: «Вот Есенин, Васильев имели бы на моём месте социальное влияние. Что я? — Катенин, Кюхля… <…> Я не Хлебников (по Калецкому), я Кюхельбекер — комичная сейчас, а может быть, и всегда, фигура… Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех, и у других».

Катенин, как и Кюхельбекер (Кюхля), — «архаисты», проигравшие, по Тынянову, в литературной полемике с «новаторами». Мандельштам сравнивает себя с персонажами, значимыми для Рудакова: тот писал о Катенине и был привлечён Тыняновым к работе над архивом Кюхельбекера. Не только сравнивает, но и думает «рудаковским» способом — историко-литературными аналогиями. Следуя тыняновскому тезису «молчаливая борьба Хлебникова и Гумилёва напоминает борьбу Ломоносова и Сумарокова», Рудаков считал Мандельштама представителем гумилёвского направления. Но Мандельштаму «аналогический» подход, тем более к самому себе, не был свойственен, он себя высоко ценил и не зависел от «оценки» символистов и тем более формалистов (которые были авторитетами скорее для Рудакова). Этот монолог Мандельштама свидетельствует о том, что, потеряв уверенность в себе из-за постоянных упрёков Рудакова, Мандельштам начал смотреть на себя его глазами и самоотождествляться с объектами его мира (Катениным и Кюхельбекером). Так же, как во время кризиса отношений с Кузиным он сравнивал себя с насекомыми и немецкой литературой — объектами мира Кузина. В терминах психоанализа — это самоидентификация с недоступным объектом любви как реакция на его потерю.

Так же, как в разговоре с Рудаковым он теперь осмысляет себя в категориях рудаковской (производной от тыняновской) историко-литературной схемы, так и в разговоре со страной он мыслит себя в классовых категориях советского дискурса: «Я — беспартийный большевик, / Как все друзья, как недруг этот».
Свободных отношений больше нет, остались подчинённые — и в стихах мая-июня 1935 года звучит тема несвободы: «Ты должен мной повелевать», «Я должен жить, дыша и большевея». «Мир должно в чёрном теле брать: / Ему жестокий нужен брат — / От семиюродных уродов / Он не получит ясных всходов». В этих стихах просматриваются их новые отношения: Рудаков — «жестокий брат», который ждёт «ясных всходов» от «семиюродных уродов» — от Мандельштама, с которым сложились раздражённо-родственные отношения (Рудаков столовался у Мандельштамов, у них было общее хозяйство), пробует на нём свой «метод» (Рудаков хотел написать книгу о Мандельштаме с точки зрения своей историко-литературной схемы).

Коллективизация, о которой Мандельштаму было поручено местной газетой написать очерк (чего он сделать не смог), видится в той же перспективе, она и даёт образность для описания отношений с Рудаковым: государство берёт «в чёрном теле» крестьян, чтобы получить «ясные всходы», и Мандельштам, потеряв уверенность в себе, не имеет силы это оспорить — «так должно».

Кризис «своего слова» и «я» разрешился в июне 1935 года, когда Надежда Яковлевна, с которой отношения в Воронеже, в условиях изоляции, стали нервными и деструктивными, уехала в Москву, а заботиться о Мандельштаме поручила антропологу Якову Рогинскому. С ним, достойным и уважительным собеседником, Мандельштам вновь смог обрести «своё слово» — оно явилось в стихах памяти Ольги Ваксель. Он находит свою поэтику, «сознание своей правоты» — и уже не самоотождествляется с «советским словом». После этого рассказы жены об убийстве Кирова он воспринял однозначно, без попыток оправдать сталинский строй: «Это был один из моментов полного отрезвления О. М.». Он пишет несколько стихотворений, где нет и следа сталинистских мотивов, но вскоре не удерживает своего слова. Если в мае он своё слово искажал в угоду «ленинскому-сталинскому слову», то летом, наоборот, упрекает себя в приспособленчестве и делает попытку уничтожить «Не мучнистой бабочкою белой…» как «подхалимские стихи». После этого он снова перестаёт писать.

Новая поэтическая пауза длится больше года и прерывается в конце 1936-го, когда Мандельштам начинает тесно общаться с Натальей Штемпель. В историю она вошла как верный друг Мандельштамов в воронежской ссылке. Но Мандельштам был в неё безответно влюблён, даже предлагал сбежать вдвоём — а Наталья Евгеньевна, при всей симпатии и желании помочь, не просто не могла ответить взаимностью на его чувства, но отрицала эти чувства. Если Кузин и Рудаков в начале знакомства понимали и восхищались Мандельштамом как человеком и поэтом, а потом произошёл перелом, — то Н. Штемпель с самого начала не различает его ни как любящего, ни как поэта. «Я часто думаю, как повезло Воронежу. Вот ещё одно имя навсегда с этим городом, с этой землёй, которая подарила нам в прошлом веке Кольцова и Никитина». Он для неё — «один из».
На вопрос, как она относится к обращённой к ней полушутливой просьбе выйти замуж («Клейкой клятвой липнут почки…»), она отвечает: «Что-то знакомое — вроде Лермонтова». То есть, горько отмечает Мандельштам в письме к жене, для неё эти стихи «вторичны, литература». На вопрос о «Есть женщины, сырой земле родные…» она отвечает, что не смогла «разобрать ни слова» из-за неразборчивого почерка. Эта «неготовность увидеть» стихи к ней доходит до того, что она спокойно смотрит, как Мандельштам рвёт на её глазах обращённое к ней «прекрасное стихотворение». Во время эвакуации Наталья Евгеньевна героически вывезла стихи и письма Мандельштама к жене — но письма к себе оставила погибать!

И её неразличение, на фоне раздражения жены в ссылке, на фоне изоляции и московских процессов 1936—1937-го, не могли не сказаться на мандельштамовской способности удерживать своё «я» и своё слово. Отсюда мотивы зимы 1936-го («Но арфу начал гнуть Эол / И бросил, о корнях жалея»; «А Дон ещё, как полукровка, / Терялся, что моя душа»; «Пластинкой тоненькой жиллета…»; «Где я, что со мной дурного?…»; «Не хочет петь линючий / Ленивый богатырь»; «И потери звуковые / Из какой вернуть руды? <…> И идёшь за ними следом, / Сам себе немил, неведом — / И слепой, и поводырь…» и др.).
И снова Мандельштам не просто отрицает своё «я», свой мир, но самоотождествляется с миром «утраченного объекта любви». Если в период неполноценных отношений с Кузиным он писал про его любимых поэтов и философию естествознания, а в деструктивный период дружбы с Рудаковым смотрел на себя его глазами, то теперь он пишет про воронежскую природу — про то, что любит Наташа. И в отношениях со страной он теперь делает то, что «любит страна», — пишет панегирики Сталину.
В декабре 1936 года Н. Штемпель заболевает, Мандельштам её часто навещает, убеждается в том, что её мир не вмещает его совсем — и окончательно отчаивается. «Мандельштамы старались развлечь меня, но у самого Осипа Эмильевича, я чувствовала, настроение было плохое». К концу декабря мотивы вины, потери «я» и потери слова нарастают, и Мандельштам утверждает своё поражение как личности и как поэта:


Не у меня, не у тебя — у них
Вся сила окончаний родовых:
Их воздухом поющ тростник и скважист,
И с благодарностью улитки губ людских
Потянут на себя их дышащую тяжесть.
Нет имени у них. Войди в их хрящ,
И будешь ты наследником их княжеств, —

И для людей, для их сердец живых,
Блуждая в их извилинах, развивах,
Изобразишь и наслажденья их,
И то, что мучит их — в приливах и отливах.
Реальность отношений мужчины и женщины, отношений «я» и «ты» признаётся невозможной просто на уровне грамматики: это касается и местоимений («не у меня, не у тебя — у них»), и имён («нет имени у них»), и глаголов. В стихотворении нет глаголов изъявительного наклонения, различающих род, нет «настоящего времени» — побеждают повелительное наклонение и будущее время. Исчезает язык как таковой — отсюда императив не высказать, но «изобразить» то, что нужно «для людей» (так же, как ода Сталину пишется от имени рисовальщика).

Стихотворение «Средь народного шума и спеха…» также иллюстрирует распад языка, который влечёт за собой потерю воли: «Я узнал, он узнал, ты узнала / А потом куда хочешь влеки».

Разговор на равных со страной больше невозможен — есть только язык страны, и отношения с ним мыслятся в контексте «кто сильнее»: «Шла пермяцкого говора сила / Пассажирская шла борьба». Штампованное «советское слово» оказывается «сильнее», внедряется в ткань стихотворения и в штампах «борьбы» и «товарищей», и в характерной риторике:
Много скрыто дел предстоящих
В наших лётчиках и жнецах,
И в товарищах реках и чащах,
И в товарищах городах…
В этом советски-клишированном четверостишии реальность времени отторгается: Мандельштам изображает «потенциальное счастливое будущее». Мандельштамовское настоящее «я», узнаваемо-бунтарское, поддразнивающее, появляется только в момент всплеска личной воли, которая нарушает правила: «Я без пропуска в Кремль вошёл». Такой же акт своеволия он совершает в «Оде Сталину», где дерзко нарушает канон: «Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!».

Но в целом «Ода Сталину» — это акт воплощения отсутствия своего «я», своего слова. Это попытка создать «чужое слово», «правильное советское слово». Она пишется в январе 1937 года, на пике депрессии из-за игнорирования со стороны и Н. Штемпель, и страны (осенью 1936-го Мандельштам впервые оказывается безработным, его больше не печатают нигде, даже переводы и заказные очерки). Н. Я. Мандельштам также в тяжёлом состоянии в изоляции, обращается с ним как с больным и неполноценным. Отсюда мотив неразличения — «Уходят вдаль людских голов бугры. / В них уменьшаюсь я, меня уж не заметят…»

21 января 1937 года, начав работать над одой, Мандельштам пишет Тынянову: «Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я ещё отбрасываю тень. Но в последнее время я становлюсь понятен решительно всем».

Ода пишется из позиции оправдания — как и эта просьба («пожалуйста, не считайте меня тенью»). Это сознательный акт создания слова, которое станет наконец-то «понятно всем». «Народу нужен стих таинственно-родной», — пишет он в эти дни. В реальности этот «стих», чьим звучаньем народ бы «умывался», он написать не смог — ода пишется от имени не поэта, но рисовальщика («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…»), в сослагательном наклонении. Изъявительное наклонение, «реальность», где совершаются cубъектные отношения, недоступно — остаются или сослагательное/повелительное наклонение, или утопическое будущее.
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
Народ-Гомер хвалу утроит.
Мотив вины, не характерный, как отмечает О. Лекманов, для сталинианы того времени, также имеет психологическую подоплёку. Вина у Мандельштама всегда появляется там, где его любовь отвергнута. Когда его бросает Арбенина, он пишет «За то, что я руки твои не сумел удержать». После того как Кузин совсем ослеп к нему в Старом Крыму, он подчёркивает, что Крым — «как был при Врангеле — такой же виноватый», а М. С. Петровых, в которую он был влюблён без взаимности, — «мастерица виноватых взоров». «Длинной жажды должник виноватый» — говорит он про греческий кувшин после похода в музей с Н. Штемпель (он её жаждет, а она его не принимает). В январе 1937-го, когда он пишет оду, мотив вины появляется особенно часто: «Упал опальный стих, не знающий отца», «И ласкала меня и сверлила / Со стены этих глаз журьба», «Головой повинной тяжёл», «Простишь ли ты меня, великолепный брат», «Я сердцем виноват». Он лишает себя права на своё слово, то есть на разговор с Другим (с другом).
Пусть недостоин я ещё иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами,
Он всё мне чудится в шинели, в картузе,
На чудной площади с счастливыми глазами.
То есть фиксация на Сталине прямо связана с невозможностью равноправных отношений — нет друзей, значимых Других, собеседников, которые бы подтверждали его бытие и слово, нет «я» — остаётся только коллективное бессознательное.

Первая, «сослагательная» часть оды прерывается всплеском личной воли («хочу»): «Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!» Эта личная воля Мандельштаму непосильна — и он больше не в силах говорить от имени «я». Начиная со следующей строки, говорящий обращается к себе-рисовальщику в императиве: «Художник, береги и охраняй бойца», призывая его выступить в совсем уже не свойственной поэту роли некоего «охранителя». Здесь вновь Мандельштам, по законам психоанализа (самоотождествление с утраченным объектом любви), отождествляет себя с недостижимым объектом — страной, Сталиным, который дал приказ его «охранять», стеречь в ссылке (точно так же Мандельштам называл себя Катениным и Кюхлей, когда мучился из-за отношений с Рудаковым, или кошенильным червём, когда его перестал уважать Кузин).

«Поэзия есть сознание своей правоты», писал Мандельштам в юношеской статье «О собеседнике». Теряя собеседника, Мандельштам терял и сознание правоты, и свою поэтику, и реальность времени и своего «я» — оставалось только «слово страны».
Проблема и причины потери «своего слова» и своего «я» актуальны и в наше время. Если у поэта нет сил вести спор со страной / своим окружением / своей традицией, нет ресурса, чтобы найти и отстоять «своё слово» в конфликте, — то, высмеивая его, отказываясь видеть в нём собеседника и равного, мы только ещё больше лишаем его способности говорить «своё слово». Шельмование и публичное осмеяние только усиливало «мимикрию» советских людей, их несамостоятельность и «потерю слова», штампованность их речи и мышления — и сегодня происходит то же самое. Итогом яростных кузинских упрёков в политическом приспособленчестве стало то, что Мандельштам просто не смог больше так смело говорить о себе и о веке-волкодаве, как в 1931 году. Итогом натиска Рудакова по вопросам поэтики стало то, что Мандельштам перестал писать вообще. Только оставляя своих собеседников собеседниками и равными (или хотя бы не высмеивая их «при живых них» в интернете), мы даём шанс им не потерять своё «я» и свою поэтику. Особенно если с этим собеседником были исходно близкие отношения — отказ от диалога, агрессивный «антидиалог» с тем, кто был когда-то равным собеседником, не может не сказаться на его (и нашей) способности говорить «своё слово», которое что-то меняет в этом мире.

То есть фиксация на Сталине прямо связана с невозможностью равноправных отношений — нет друзей, значимых Других, собеседников, которые бы подтверждали его бытие и слово, нет «я» — остаётся только коллективное бессознательное.

Первая, «сослагательная» часть оды прерывается всплеском личной воли («хочу»): «Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!» Эта личная воля Мандельштаму непосильна — и он больше не в силах говорить от имени «я». Начиная со следующей строки, говорящий обращается к себе-рисовальщику в императиве: «Художник, береги и охраняй бойца», призывая его выступить в совсем уже не свойственной поэту роли некоего «охранителя». Здесь вновь Мандельштам, по законам психоанализа (самоотождествление с утраченным объектом любви), отождествляет себя с недостижимым объектом — страной, Сталиным, который дал приказ его «охранять», стеречь в ссылке (точно так же Мандельштам называл себя Катениным и Кюхлей, когда мучился из-за отношений с Рудаковым, или кошенильным червём, когда его перестал уважать Кузин).

«Поэзия есть сознание своей правоты», писал Мандельштам в юношеской статье «О собеседнике». Теряя собеседника, Мандельштам терял и сознание правоты, и свою поэтику, и реальность времени и своего «я» — оставалось только «слово страны».
Проблема и причины потери «своего слова» и своего «я» актуальны и в наше время. Если у поэта нет сил вести спор со страной / своим окружением / своей традицией, нет ресурса, чтобы найти и отстоять «своё слово» в конфликте, — то, высмеивая его, отказываясь видеть в нём собеседника и равного, мы только ещё больше лишаем его способности говорить «своё слово». Шельмование и публичное осмеяние только усиливало «мимикрию» советских людей, их несамостоятельность и «потерю слова», штампованность их речи и мышления — и сегодня происходит то же самое. Итогом яростных кузинских упрёков в политическом приспособленчестве стало то, что Мандельштам просто не смог больше так смело говорить о себе и о веке-волкодаве, как в 1931 году. Итогом натиска Рудакова по вопросам поэтики стало то, что Мандельштам перестал писать вообще. Только оставляя своих собеседников собеседниками и равными (или хотя бы не высмеивая их «при живых них» в интернете), мы даём шанс им не потерять своё «я» и свою поэтику. Особенно если с этим собеседником были исходно близкие отношения — отказ от диалога, агрессивный «антидиалог» с тем, кто был когда-то равным собеседником, не может не сказаться на его (и нашей) способности говорить «своё слово», которое что-то меняет в этом мире.

Гаспаров М. Л. О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. М., 1996. С. 88.
О. Э. Мандельштам в письмах С. Б. Рудакова к жене (1935—1936) // Ежегодник Рукописного  отдела Пушкинского Дома на 1993 год: Материалы об О. Э. Мандельштаме. СПб., 1997. С. 80.
Ахматова А. Листки из дневника // Собрание сочинений: В 6 тт. Т. 5. М., 2001. С. 42.
Кузин Б. С. Воспоминания. Произведения. Переписка; Мандельштам Н. Я. 192 письма к Б. С. Кузину. СПб., 1999.
Там же. C. 176.
Герштейн Э. Г. Вблизи поэтов. Мемуары. Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Лев Гумилёв. М., 2019. С. 40.
Фрейд 3. Скорбь и меланхолия // Фрейд З. Художник и фантазирование. М., 1995. С. 255.
Морев Г. Осип Мандельштам: Фрагменты литературной биографии (1920—1930-е годы). М., 2022. С. 142—145.
О. Э. Мандельштам в письмах С. Б. Рудакова к жене (1935—1936). С. 75.
Там же. С. 76.
Рудаков. Указ. соч. C. 62—63.
Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 168.
См. Тоддес Е. А. <Мандельштам и Рудаков> // Тоддес Е. А. Избранные труды. М., 2019. С. 589.
Мандельштам Н. Комментарий к стихам 1930—1937 гг. // Собрание сочинений: В 2 т. Т. 2. Екатеринбург, 2014. С. 765.
Штемпель Н. Е. Мандельштам в Воронеже // Ясная Наташа. Осип Мандельштам и Наталья Штемпель. М.—Воронеж, 2008.
Там же. С. 69.
Там же. С. 55.
Лекманов О. Сталинская ода. Стихотворение Мандельштама «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» на фоне поэтической сталинианы 1937 года. // Новый мир. 2015. № 3. С. 185.
Еще в номере