Разработка классического образа, ставшего чуть ли не стёртой метафорой. Фет: «И звёзды люблю я с тех пор». Маяковский: «…и не как свет умерших звёзд доходит». У Бородина речь складывается именно
как свет: «выстрел света в сотни лет». Истина включения вопреки исчезновению, вопреки утрате: факт работы света давно погасших звёзд, которые мы видим. Как это возможно? Я не знаю, «потому что я дебил» (не знали, впрочем, и учёные мужи из опуса Ломоносова).
Но герою мало и того, что он дебил. Для героя это очевидно. Самоопределение прячется в глубине текста. В сильную позицию стихотворения выносится убийственно простая мысль: «потому что
я». «Не выбрасывай меня» только потому, что я — всего лишь я, а не тот, кто тебе дорог. Можно дружить по-другому, как воздух или свет: «попросту, издалека», «молча, иногда, слегка». Ряд синонимичных эпитетов определяет род лирической коммуникации. Он почти бессубъектный. Что мы знаем о героях? Ничего, кроме чувств, рассеивающихся, как свет. От императивов первых стихов («не выбрасывай», «дружи») — к воображаемому будущему («будем говорить о звёздах»), от другого, «кто тебе дорог» (он «точно знал их и любил»), — ко мне, который ничего о звёздах не знает, но чувствует явственный голод по тебе.
Космический голод героя растёт из хаоса ускользающей коммуникации. Звёзды, которые «светят, когда их уже нигде нет», — метонимический перенос с невозможной, но желанной беседы на переживание встречи с одинокой бездной универсума. Можно ли успеть обжить бездну, заговорить её от небытия? Поэт занят именно этим. Классический образ звёзд заступается за его юродство и дебилизм перед лицом хаоса, тем более что незнание героя им явно преувеличено. Он не знает всего (а кто знает?), но о многом догадывается.
Если звёзды умирают, но продолжают светить, что помешает любви упорствовать на всё новых и новых языках — воздуха, света, молчания? Пушкинское «Как дай вам Бог любимой быть другим» откликается у Бородина чем-то вроде «будем дружить по-другому». Герою на его голод достаточно малости. Искренняя нежность не ищет своего. Вернее, она находит своё там, где герой-романтик искать бы и не подумал.
Любовное, любующееся отношение у Бородина распространено как на весь мир, так и на некоторые способы его обжить, обнять. Остроумцы под маской Козьмы Пруткова уверяли нас, что нельзя объять необъятного; Вася Бородин лишь необъятное обнять и пытается. Поэтический ум Васи не просто догоняет ахиллову черепаху, но старается её утешить и продлить. Не делая из неё лиры на манер Гермеса, он заступается за неё всем словарём любви. Словарь непомерно щедр, внимателен к каждому его жильцу. Раскроем наугад и прочтём: «некоторые слова берёшь / в руки, на руки — как это сказать, хотя всё понятно // необъятное что-то за ними / всерьёз ничьё // но и / ноет и ноет, знает и знает» [39].
Где ещё в русской поэзии мы найдём столь пристальный уход за словами, столь кропотливую заботу о них? У Хлебникова, пожалуй: «Хлебников возится со словами, как крот, — между тем он прорыл в земле ходы для будущего на
целое столетие». Вот и Бородин терпеливо и вдумчиво копошится в словах, нащупывает их близорукое родство, их отношения с реальным миром, который ими… Обозначается? Преломляется? Охраняется? Но кто защитит их самих от потребительского, без(д)умного расхода?
Речь Васи подчёркнуто лишена функциональной и иной прагматики: она строится «и не потому что / и не чтобы»: «глубоко в сердечной пустоте / катятся слова, / они не те» [19]. Так сказано о мужестве поэтического служения: «господи есть музыка в раю / я её как мужество пою». Мужество это сродни самому языку, который вручает себя говорящему. Счастье, если говорит он не о себе, не для себя, не ради «самовыражения»: «как бы от костра / от счастья думать / нечего ведь больше и придумать».
С одной стороны, Бородин намекает на общую для романтизма, а позже и для модернизма проблему «невыразимого», «несказанного»; с другой стороны, он переосмысляет её, радикально выламываясь из этих поэтических традиций. Отношения с языком, со словом у Бородина сродни новообретённой архаике Хлебникова. Архетипы оживают, выворачиваются наизнанку, сводят с ума словарь и грамматику. Но священное безумие творческого акта поверяется трезвостью отчаяния от себя и от мира, где ничему идеальному окончательного воплощения ниспослано быть не может. Как библиотекари на пепелище истории, мы вновь и вновь собираем картотеку смыслов, перетасованную вслепую, чтобы воскресить всё, оживить, изъять из герметичного чулана готового знания. В этом отчаянном служении и заключено мужество поэта, это усилье и открывает последнюю прижизненную книгу стихов Васи Бородина: