* * *
Помнишь, Ланн говорил: гусар,
который к тридцати не убит, — дерьмо.
Что взять с гасконца, но он упустил из виду
тяжёлую конницу. Пёстрый вокзал-базар
с передозом — романтическое клеймо,
идущее только эфемеридам.
Не пойми меня верно, мне симпатичен Ланн,
но тяжёлую можно послать на бис,
её не сдувает с сёдел первый ружейный ветер.
В том и отличие от звонких гусар, улан,
их аксельбантов, шнурков, актрис:
у кирасир успевают родиться дети.
Если подумать, это ещё страшней.
Мозг же не мёртв, всё равно понимаешь: ты
не со второй, так с десятой атаки мясо,
всё равно не сумеешь быть счастлив с ней,
не поможешь матери. Крупы, хвосты, хвосты…
Хочется отстегнуть кирасу.
Да, старомоден толстый прямой палаш,
очевидно, кривым рубить
сверху сподручней. Но долгий, тяжёлый, дробный
топот, вся эта фора, увесистый антураж
нужны, как раз чтобы не забыть:
смерть не обязана быть удобной,
и её приходится уважать.
Солнце, Толстой, Стендаль — перечти их всех:
ни одного застрелившегося кирасира,
никаких дуэлей, проигрышей, медвежат
с цыганами, не соболий, а волчий мех.
Расточительность некрасива.
Чтобы раньше времени не истечь,
быть трезвым, ровно держать скелет,
когда последняя батарея
залпами мечет навстречу тебе картечь
астероидов и комет, и лететь на этот слепящий свет
всё быстрее, быстрее, быстрее, быстрее…
Спросишь зачем, я скажу: затем.
Мать инерция, школьная физика: чем больше вес,
тем невозможней остановиться.
Этот галоп не собьют ни пролёты бетонных стен,
ни на ресницах пляшущий неуместный бес,
ни попавшая в сопло птица.
Я бываю занудой, мой ёжик, что ж…
Вместо полковых барабанов, иерихонских труб —
бесполезный совет, которого не просили:
вспомни, когда почуешь в коленях дрожь
перед тонкой красной линией чьих-то губ,
ты — сын кирасира.
* * *
Константин Симонов был человек и поэт
небезупречный. Однако
готов был от жизни отдать пять лет
за «Зимнюю ночь» Пастернака.
Над ним, как в задачнике, вечно висит вопрос.
Но в поле под Могилёвом
по праву пепел его пророс
белым болиголовом.
Он бывал просто мерзок порой, скользя
с разрешённым пижонством по кромочке адских правил.
Но когда вернуться было почти нельзя,
«Я вернусь» за всех прокартавил.
И я рад, что женщина в шарфе, как на сукно погон,
кладёт мне руки на плечи
на улице, которой дал имя он,
а не кто-нибудь безупречный.
* * *
Слышишь, я, когда от докторши вчерашней
вышел, унизительный диагноз огребя,
то внезапно понял, что не страшно,
потому что дальше без тебя.
Плюс в конторе пойман был на браке —
все сочувствуют, мол, стал подслеповат:
хуже прежнего ловлю мышей в бараке.
Словно если всех поймать, то ад — не ад.
Что ж, тогда запрусь с Угаровым в деревне,
ядра лить премногих ядер тяжелей,
будем пить и искры высекать, как кремни,
лошадями ржать среди полей,
слушать радио, как наш плешивый Бисмарк
Киев взял и наконец уже уснул.
Вместо всей свободы — жалкий высморк,
повар вышел и помоями плеснул.
Тело мёртвое одышливо гуляет,
растрясая отрастающий живот.
В сапиенсе ничего не удивляет,
только липа удивительно цветёт.
Старость — Вяземский. И никаких верлибров:
всё себе прощу, но эту дряблость — нет.
И однажды смертный залп из всех калибров
я приму, как от тебя привет.
2021
* * *
Разноцветные коготки, тоненькие очочки:
«Работаю с фигурой отца, —
убедительно написано в резюме, —
травмы, зависимости, депрессии, болевые точки».
Милая ты непуганая овца,
как ты зашьёшь мне этот порез в уме?
Толку, что я расскажу тут некий набор историй?
Думаешь, всё же стоит, — ну, хорошо, окей:
вслух «Моби Дик», «Беломор» — на неделю блок,
джаз на «Свободе», руины Спитака, тензоры, крематорий…
Я забыл ещё пуговичный хоккей —
это же всё проясняет, снимает блок?
Мифы поверхностны. То есть ну да, я помню,
как он троллил омоновца, ведшего его на расстрел,
доставал из декабрьской реки блесну,
хоронил собаку в каменоломне,
учил меня руку молча держать в костре.
Варварство? Может быть. Как-нибудь объясню.
Но ничего похожего с гомеровскими богами:
помню дешёвые пошлости, что он нёс,
внезапно то безусловный, как Зевс, то вдруг
сверкающего Олимпа нет под его ногами.
У него случился от страха — да, за меня — понос,
до холодного пота на лбу, до дрожанья рук.
Или подкинуть дров для твоего фрейдизма?
Он был уже мёртв однажды, а я ласкал
худенькие конструкции нежного существа,
и внезапно всё преломилось, как луч сквозь призму:
на егó ладонь отзывался стоном её оскал,
в уши емý «ещё» шелестело шёпотом, как листва.
Нужно ясней — почитай Кручёных.
Гарри Поттер сказал бы: я был змеёй.
Я всей кожей чувствовал, знал хребтом,
как ему бы нравился этот мой сайгачонок.
Воображение не утаптывается землёй,
и я трогал ей груди егó суховатым ртом.
Так что вот так. А про Фрейда давай не будем.
Жалкий жест благодарности, сквозь бетон поцелуй в плечо.
Я ведь не верю, даже закрыв глаза,
во что полагается верить хорошим людям.
Всё, что умел: не стояние со свечой —
над подземным коллектором дрогнувшая лоза.