Поэзия Ярцева напитана мировой европейской культурой, как губка, вытягивать из неё нити библейских сюжетов, Северного Возрождения, классической немецкой философии и fin de siècle у нас никаких рук не хватит. Художественная ткань автора не укоренена в какой-то конкретной культуре, почве — она в определённом смысле сирота, происходящая из красоты ушедших эпох: «на песчаных ветрах я полынный страх / и пустой головой трясу». Волшебство на фоне мировой катастрофы, такая призрачная игра, которая дополняет глобально-мрачную концепцию книги (видимо, название, несколько маргинализированное, подразумевает огрублённый «вертеп» — хаос стихий, гибель псевдоненужной культуры, склад мифов и сложных представлений о бытии, которые вдруг рушатся).
Композиция пессимистична: разрушение богозданного пространства на всех планах, ужасные предчувствия героя, душа которого подобна библейской женщине, переживающей катаклизмы доминирующей истории.
Сначала сгорел (райский) сад, а потом и вовсе (за
грех?) разверзлись хляби небесные, затем четыре всадника — «переливы молний / четыре его коня / отведи от меня / по воле твоей исполни»… Всё как обычно. В отличие от ахматовского
византийства, здесь взывающий к высшей силе поэт скорее протестант с его истовой, даже несколько фанатической, но не очень-то державной религиозностью, правильнее сказать, что он сам церковь своей веры, и в его голосе (особенно в «Лазарете») слышится дерзание тех еретиков, которые пытались сами говорить с Творцом и толковать Писание много веков назад.
От мифологем ветхозаветности — к реалистическому слою 1920-х, затем от пропасти межвременья сто лет тому назад — к ужасающей автора современности, от которой он не может убежать. Однако, как говорил Чаплин, всё не может быть настолько плохо: финал сохраняет умиротворяющие ноты. Пальто прохудилось, далёкие предки лежат во рву, перспектива стать «туристом» и призрак воронежского Мандельштама маячат на горизонте, но в то же время какой-то просвет в виде сочувствия от близкого человека, от матери — ещё существует, как и смутная надежда, что однажды скорбь превратится в музыку.
Прекрасна баллада о воздаянии: оглохшему чекисту, когда-то взрывавшему храмы, в старости чудится, что звонят колокола — «здесь был монастырь». А вот это — про убитого в гражданскую — «и какая там рябина / не рябина а ольха / съела спелая блядина / белочеха-жениха» — практически ахматовское похоронно-частушечное «На Малаховом кургане / Офицера расстреляли». Или голос переселённых татар в те же годы: «ай ай / нам понадобится бабай / не дают паёк / хлеба йок». Короткое слово — признак настоящего дара, как говорил Сергей Есенин, недаром тут же мы вспоминаем его плутовского персонажа Литза-Хуна. А стансы бабушке («Доживать этот год без тебя на земле…»)? Но порой мы читаем совсем иное, например о
проплывающих мертвецах в ассортименте, и, так как мотив
смерти-воды в книге вообще сквозной, мы помимо воли начинаем думать про десять негритят, стыдимся этой мысли, однако становимся её заложниками — пятна на солнце, как говорится.
Вероятно, лучшая большая вещь книги — поэма о последствиях гражданской войны, вошедшей в жизни предков героя, — «Лазарет». Конечно, немного непривычно видеть автора, уже прижившегося в нашем сознании в амплуа краткого и романтизированного лирика, как повествователя о мрачных событиях далёкого прошлого — революции, голоде и разрухе Оренбуржья, откуда он родом. Также и поэма «Ярлык», демонстрируя языковое мастерство автора, совершенство приёма, — по сути вещь чрезвычайно мрачная, создающая ощущение дисбаланса. И, словно бы стремясь угодить читателю и дать ему то, к чему последний привык, автор завершает книгу маленькой лирикой: «Ты подарила тёплый шарф…», «Мы встретились благодаря войне…», «На всякий случай говорю…», «У меня забрали тебя…» и пр. — совпадая с ожиданием катулловой краткой формы «на полях».