Антон Азаренков
Пироскаф
Седаковское вдохновение в русской поэзии


Название этой заметки отсылает к статье Ольги Седаковой «Дантовское вдохновение в русской поэзии», в которой автор очерчивает круг текстов, написанных как бы из точки дантовского мировидения. Речь идёт не столько об отдельных цитатах, сколько о целостном усвоении образа мысли Данте, повторении — на свой лад — «энергии» его формы. В этот ряд Седакова в основном включает стихи, так или иначе варьирующие мотивы «Божественной комедии», но есть и такие, которые, на первый взгляд, не содержат в себе ничего дантовского — например, «Я знаю силу слов…» Маяковского или «Стихи о неизвестном солдате» Мандельштама, — связывая их с первоисточником уже на основании чистой стилистики, «звукового пламени». Такие сближения находятся вполне в духе седаковского понимания традиции, которая, по мнению поэта, тем отлична от эпигонства, что «всегда парадоксальна». Таким образом, взгляд Седаковой на проблему литературного влияния сложен: типология плюс литературная история.

Я попробую применить тот же метод, чтобы определить роль самой Седаковой в новейшей русской поэзии — вернее, роль её вдохновения здесь.

В современной поэтической среде Седакова — фигура консенсусная. Но порой этот консенсус признания, как кажется, основывается не на действительном усвоении поэзии, а на восприятии, скажем так, авторского мифа. Но что это за миф — по аналогии с мифом о Данте, горбоносом наследнике трубадуров в неизменном красном колпаке, трагическом изгнаннике и певце Ада? И как этот миф формировался?
Чаще всего о Седаковой писали как о безусловном интеллектуальном авторитете, провозглашаемом, наверное, во всех концах нашей литературы — от Венедикта Ерофеева:
до Андрея Вознесенского:
Этот интеллектуализм мог кому-то не нравиться, затмевать в понимании критика собственно поэтический дар:
но в целом признавался (и признаётся) практически всеми.

Другая составляющая публичного имиджа Седаковой — представление о ней как о лучшем из ныне живущих русских поэтов — по крайней мере, для искушённых читателей. Впервые в печати эта мысль появляется, видимо, в послесловии к первому официальному сборнику Седаковой, вышедшему в Париже в 1986 году; автор послесловия пишет: «В близких мне кругах гуманитарной интеллигенции Ольга Седакова сейчас, может быть, самый читаемый поэт». Чуть позже, в начале девяностых, лучшим русским поэтом-современником Седакову называли С. С. Аверинцев и В. В. Бибихин, а также некоторые западные слависты. В новых публикациях подобные именования также не редкость.

Судя по журнальным статьям, уже во второй половине девяностых это мнение распространилось довольно широко, что естественным образом вызывало профессиональную ревность и ряд критических «разоблачений». Эти «разоблачения», по сути, сводятся к следующему: язык Седаковой тёмен и порой нормативно неправилен; культура и религия затемняют в её стихах авторскую индивидуальность; её стиль чрезмерно возвышен и архаичен, а следовательно — «нечестен». Надо сказать, что по каждому из этих пунктов у Седаковой можно найти принципиальные возражения. Во-первых, неподцензурную поэтику странно поверять нормами советского неоклассицизма и искать в ней школьной ясности. Во-вторых, культурность, разум, а также религия, «развенчанные» в современном гуманитарном дискурсе, не исчерпаны и нуждаются в апологии. И наконец, возвышенное противостоит многолетней «спекуляции на понижение» именно как новый — более искренний и серьёзный — поэтический стиль.

Отголоски этих споров мне и сейчас приходится слышать от некоторых старших литераторов; новое же поэтическое поколение в большинстве своём полагает себя поколением «после постмодернизма» и часто разделяет седаковский эстетический парадоксализм, вполне согласующийся с набирающим силу неомодернизмом (или метареализмом, метафизической поэзией, как бы это ни называли). Так, отвечая на вопросы моей импровизированной анкеты о влиянии Седаковой, поэт и критик Борис Кутенков видит в её поэзии в первую очередь «чистый мелос, растворение смысла в стихии языка», то есть модернистскую программу par excellence, считая это «важной методологией» и для своих собственных стихов.

Вокруг образа Седаковой давно сформировался почти мистический ореол — убеждённого христианина, поэта-визионера, морального авторитета. Большинство известных мне стихотворных посвящений Седаковой, начиная с самых ранних, имеют по преимуществу мистико-христианский колорит. Приведу здесь малоизвестное стихотворение Сергея Морозова (1946–1985), московского поэта, в середине шестидесятых близкого группе СМОГ:
Что мы знаем друг о друге?
Затворившись в отчий дом,
что мы слышим? Чёрной вьюги
стон и муку за окном.

В сновиденье, как в метели,
неразумием греша,
с кем воркует от постели
отлетевшая душа?

Ни убора, ни наряда,
ни ревнива, ни верна —
для самой себя награда
и самой себе равна.
7.01.1978

Соотносить себя с этим светом порой бывает трудно. В 1981 году Елена Шварц посвящает своей подруге, дружбу с которой называет «бесценным подарком судьбы», стихотворение «Память о псалме», где присутствует мотив противопоставления собственной темноты и несовершенства некоей чистоте и правильности:
Вот стою над обрывом, над свиваемой в клуб темнотой.
Это чистым всё слышно, это чистым всё видно
И пути их прямы — кресты,
Я ж по кругу вращаюсь в рулетке безвидной
По бельму слепоты.
Годом позже Шварц пишет стихотворение, в котором говорится о девушке, превратившейся в молнию и испепеляющей всё, до чего ни дотронется; эти стихи — «Живая молния» — в самиздате ходили с посвящением Седаковой, но во всех официальных публикациях посвящение снято. С этим любопытно перекликается позднейшая запись в дневнике Шварц от 2005 года, посвящённая визиту подруги: «Вообще двойственное ощущение от неё. С одной стороны, нас столько связывает, и мне просто приятно её видеть, хотя мы так разительно изменились, но я вижу её тоже двойственно — какая есть и какая была. Глаза у неё ещё больше сияют».

Это «двойственное ощущение», ощущение добра и опасности одновременно, нередко всплывает в разговорах о Седаковой — вплоть до прямой конфронтации с этим образом и попытки его деконструкции (обычно в приговском духе):

Колыбель мою качала
Ольга Седакова,
И сифония звучала
Из мово алькова.
Я потом немножко вырос,
Свой нашёл манера,
И завёлся в мене вирус
Ростом с Люцифера.
Вот теперь я и не знаю,
Как же мене быть:
Воспарить к златому Раю
Или в Ад пойтить?

У меня нет возможности подробнее говорить о почти полувековом присутствии Седаковой в русской литературе. Отечественная пресса о ней (в отличие от западной, почти всегда благосклонной) обнаруживает широкий диапазон оценок — от панегириков до памфлетов; существует и довольно представительная научная библиография. Систематизировать всё это — дело биографа. Мне важно показать, что это присутствие уже само по себе носит характер сюжета, в который включены многие действующие лица. Но признание Седаковой одним из главных поэтов и мыслителей современности ещё не означает настоящего восприятия её мировидения; однако есть и те, кто сознательно ориентирует (или ориентировал на определённом этапе) свою поэтику именно на седаковское вдохновение.

Например, Екатерина Симонова времён книги «Елена. Яблоко и рука» (2015):

знаешь, Елена, время нас не щадит,
только деревья в саду становятся выше,
только осеннего света тугой накрахмаленный бинт
местность лишает деталей, про это напишешь
то, что запомнишь…
_______________(«Елене»)

Перед нами не что иное, как вариация на седаковский мотив:
Неужели, Мария, только рамы скрипят,
только стёкла болят и трепещут?
Если это не сад —
разреши мне назад,
в тишину, где задуманы вещи.
_____________(«Неужели, Мария…»)
«Про Марию — первое у ОС прочитанное стихотворение и навсегда самое любимое», — подтвердила Екатерина мою догадку в личной переписке. Кстати, предисловие к этой её книге принадлежит перу Седаковой.

Михаил Гронас в стилистическом отношении отстоит от Седаковой несколько дальше, но круг его излюбленных образов и концепций порой весьма напоминает седаковскую поэтологию, как, например, в этом маленьком стихотворении из книги «Дорогие сироты,» (2002):

а для святых твоих был величайший свет
и величайший снег был для твоих прохожих
и всякий человек сложился бы как ножик
когда бы не глядел кому-нибудь вослед
Ср. строфу из Седаковой:
Где кто-то идёт — там кто-то глядит
и думает о нём.
И этот взгляд, как дупло, открыт,
и в том дупле свеча горит
и стоит подводный дом.
________(«Тристан и Изольда. Вступление второе»)
Ещё можно вспомнить многие стихи Марии Марковой, Аллы Горбуновой, Мары Малановой, Василия Бородина… Пример последнего, пожалуй, как нельзя лучше демонстрирует то, что у старшего поэта можно перенять не столько словарь или ходы мысли, сколько общий взгляд на вещи:
ночь — как горит поэма
Хлебникова — легка

и в середине камня
серое лицо неба

закрыв глаза руками
поджав колени

думает «я — всегда
меня ещё нет

я — точка в каждой
звёздной точке»

в алой искре в руке дышащего цветка
Я нарочно привёл одно из поздних стихотворений Бородина, из предсмертного сборника, полностью уже, кажется, «своего». Но и в нём вполне различимо присутствие седаковской интонации. Вот что сама Седакова говорит о Бородине в интервью, которое я взял у неё вскоре после гибели Васи (как он предпочитал себя называть) в июне 2021 года:
По аналогии с «первой философией» я назвала бы тот род поэзии, которым он занимался, «первой поэзией». Такой, предмет которой — самые начала поэзии: звук, слово, смысл в её, именно её (поэзии) начале. Такая поэзия всегда нова, потому что в особом смысле проста. Проста в том смысле, что знает самый прямой путь к реальности. С ней приходит тот образ мира, о котором говорят всегда в первый раз.
Это нечто противоположное привычной рецепции поэзии Бородина — далеко не всем и не сразу понятной. Стихи Седаковой тоже, наверное, сложно назвать простыми, хотя некоторые её циклы и написаны в обманчиво простой манере. Но именно о такой же парадоксальной простоте, достигаемой через «синтаксические угловатости» и лексические сдвиги, пишет Аверинцев в своём предисловии к стихам Седаковой:
Надо сказать, что её собственные стихи, как правило, очень яcны, ясны в самом простом смысле слова. Ясности тем больше, чем ближе к средоточию её тем, и разве что на периферии тематического круга она порой несколько убывает, никогда не исчезая. К диковинным приключениям её Музы в пространстве нашего времени относится то, что именно эта ясность воспринимается как непонятность, даже как игра в непонятность, — но это уже характеризует читателя, никак не самоё Музу.
Обе эти цитаты, очевидно, имеют в виду не простоту языка, а простоту, то есть цельность, априорность, того образа, к которому этот язык адресуется. Но что это за образ? Седакова говорит об образе целого мира, отражённом в стихах Бородина (с поклоном Пастернаку: «И образ мира, в слове явленный…»); Аверинцев, рассуждая о Седаковой, тоже прибегает к подобному образу полноты — кругу. Рефлексия этой «всёйности» — одно из главных направлений мысли Седаковой: в разных местах говорится то о «радости целого», то об «епифании всего», а последнее стихотворение её собрания заканчивается следующими строками:
Всё, и сразу.
И не кончится.
И никто не отнимет.
_________(«Всё, и сразу)
Интересно, что и Бородин завершает свою последнюю книгу почти так же:
не о чем ни плакать, ни петь
потому что всё — и так всё.
________(«тихо наплывает покой…»)
Полагаю, главная тема Бородина, как и Седаковой, — это тема «всего». Но взгляд на это «всё» — это не отстранённый взгляд извне мироздания, «вид планеты с Луны» (Бродский), — точка зрения, заставляющая вспомнить знаменитую гравюру Фламмариона, где гностик заглядывает за космический полог. Движение здесь обратное, центростремительное: небо помещается внутрь камня, поэма — внутрь звезды, а та в свою очередь — внутрь искры. Иными словами, это движение внутрь сердца, то есть середины человеческого бытия (к слову, по моим подсчётам, «сердце» — самое частотное существительное у Седаковой). «Всё» в обоих художественных мирах представлено не как вещь, а как опыт — прежде всего опыт соположения себя с центром. Без этого центра «всё» распадается, и это один из самых горьких мотивов у обоих поэтов. У Седаковой:
Но горе! наполняясь тенью,
любя без памяти, шагнуть —
и зренье оторвать от зренья,
и свет от света отвернуть! —
и вещество существованья
опять без центра и названья
рассыпалось среди других,
как пыль, пронзённая сознаньем
и бесконечным состраданьем
и окликанием живых…
________(«Кот, бабочка, свеча»)
У Бородина:
что сломано внутри твоего ли-
цá-лицá?
лицá.
— твоего ли´?
— высокая там сломана душа
как дальний луч
или как ось земли
________(«что сломано внутри твоего ли…»)
К чему можно возвести эту «поэтику центра»? Может быть, к хайдеггерианству, тоже, по сути, понимающему фундаментальную онтологию как «откровение всего»; или к одному из его источников — христианской мистике. «Созерцание мира с точки зрения вечности — это созерцание его как целого — ограниченного целого. Переживание мира как ограниченного целого — вот что такое мистическое», — пишет Витгенштейн. К такому взгляду на вещи восходит разделение Бытия и жизни. Бытие, или «всё», безмерно и с человеческой точки зрения может быть понято как смерть, на фоне которой отдельная жизнь мала и ничтожна. Это нередко встречается у Седаковой:

Жизнь ведь — небольшая вещица:
вся, бывает, соберётся
на мизинце, на конце ресницы.
А смерть кругом неё как море.
________(«Зеркало»)

…но жизнь коротка, но жизнь, мой друг,
стеклянный подарок, упавший из рук.
А смерть длинна, как всё вокруг,
а смерть длинна, длинна.
________(«Тристан и Изольда. Вступление второе»)
То же и у Бородина:
радио «Ханжа» говорит — бог вокруг
радио
«Правда» оспаривает:
бог — впереди:
встретишь его, а он уже всё знает

вся твоя жизнь у него в руке
как мусорный пакет
и на нетварный свет
всю вечность смотреть — сбоку, издалека
не прикасаясь даже случайным словом
________(«я старался…»)
Однако личная смерть у обоих поэтов означает не небытие, а встречу с Богом, с Его лицом — подобно тому, как в этом мире поэт встречается с лицом того, что кажется безликим, — например, «серым лицом неба» у Бородина или «лицом сновидения» у Седаковой («Прощание»). Но, как известно, увидеть лицо Бога и остаться в живых человек не может (Ис. 33:20), поэтому в мире Бог является либо как отблеск (у Бородина):
до границы вселенной
достаёт блик на его бутылке — а за
этой границей ужé только бог
умный как глазá
________(«найдена собака…») —
либо как тень (у Седаковой):
…и зеркальце летит над нами,
держа в волшебной амальгаме
лица невиданного тень.
________(«Кот, бабочка, свеча»)
Удивительный изгиб пространства: «всё» можно увидеть только из его центра, именно там проходит граница между человеком и Богом; но, перейдя эту границу, ум видит себя как бы на расстоянии — как «небольшую вещицу». Таким образом, взгляд вовне становится взглядом внутрь — и наоборот; такие противоречия составляют саму суть христианской «геометрии»:
Какие бы мысли ни посещали современного человека при взгляде на звёздное небо, он, безусловно, чувствует, что смотрит вовне <…>. Примерив на себя средневековую Модель, чувствуешь, что заглядываешь внутрь. Земля лежит «за городскими стенами». Когда восходит Солнце, его свет слепит нас и мы не можем видеть то, что внутри. Тьма, наша собственная тьма, опускает завесу, и мы лишь мельком замечаем внутреннее великолепие, обширную освещённую полость, наполненную музыкой и жизнью. <…> А затем, отложив в сторону то богословие или безбожие, которого мы держались прежде, обратим наш ум вверх, небо за небом, к Тому, Кто на самом деле есть центр, а для наших чувств — самый дальний предел Вселенной.
Эта «геометрия» оперирует пространством не в линейном, а в ценностном смысле: бóльшим, вплоть до бесконечности, всегда оказывается то, что важнее, что больше любишь. Бородин видит в контурах дождевых луж всю бесконечность любви:
лýжи — к ним неловко прикоснуться
не от отвращенья — от любви
в контурах у них от фонарей
бесконечный крик — ожгись, согрей
________(«сегодня ветер…»)
Седакова, уже в очень ранних стихах, — ту же бесконечность
в небольшой монастырской фреске:
И бесконечное
друг перед другом склонение,
и бесконечное
друг другом любование,
и бесконечное
хожденье любви
по впавшему в забытьё кругу.
________(«Московские картинки»)
Именно здесь, мне кажется, находится мировоззренческий центр этих поэтик, приводящий в движение всё остальное — слова, синтаксис и образы, порой очень схожие у обоих поэтов. Этому, пожалуй, в обычном смысле слова не «учатся», с этим можно только совпасть; но язык подобного мировоззрения, вполне вероятно, был воспринят Бородиным от старшего современника.

Разумеется, у меня нет задачи свести поэтику Бородина к седаковскому влиянию; есть в его стихах и такое, что никогда бы не появилось у Седаковой — и наоборот. Например, колорит его мира приглушённый — в основном серый: только в одном последнем сборнике это слово встречается 11 раз, в то время как во всём корпусе Седаковой — только единожды, и то в форме «светло-серый»; её основной цвет — золотой, обгоняющий по числу употреблений даже привычную для поэзии чёрно-белую гамму. Мир Бородина допускает больше биографии, юмора и уличного шума, он практически не хранит воспоминаний о «мировой культуре», предпочитая отсылаться к рок-музыке. Но некое — гораздо более глубокое, чем тематическое — сходство я попытался показать.
2

Упомянутое мной выше в связи с Бородиным интервью Седаковой носит название «У нынешних двадцатилетних есть возможность новой серьёзности». Фраза эта неслучайна: внимание, которым Седакова оделяет младших современников, отыщется далеко не у каждого мэтра. И многие «двадцатилетние» отвечают Седаковой взаимностью, так или иначе перекликаясь с ней в своих стихах.
Так, Ростислав Русаков соединяет седаковскую свободу словоупотреблений с композиционной аналитичностью метаметафористов, прежде всего Ивана Жданова. В стихотворении «Дикобраз» также можно различить ряд аллюзий на стихи Седаковой (ср., например, «Дикий шиповник», «Овраг»):

Кто тащит глазницы на крылышках пазух,
зевком выдувая реторту,
тот взвоет, ошпарив голодную морду
обратным прыжком дикобраза.
В нелепой попытке прочесть непроявленный лист —
под клёпаным трепетом сонным
мерцая как вирус, как бабочка перетасован —
посадит занозой строку на каждом из собственных лиц.
Как в память булавочкой крепят гримасу
последнего в жизни испуга,
так спрячет узор воспалённый ладоням в угол.
Но видит колючую спину зверя —
и липкий прыжок не гаснет
(и липкий прыжок не гаснет).
Иди — как в крыжовник опасный сочится рука,
чтоб сонную ягоду дёрнуть, порвав пуповину, —
кто плачет? Смотри на ладонь — ведь ты сам себя вынул.
И лает неистовый зев куста — о, зачем ты меня поругал!
Очнись, это только видение, это не ты:
и не он и не я освещает прозрачный зевок.
В отражении щурится кактус, и бьют из него,
снова, иглы — и каждая строчит канву темноты.

Снова ширится в сердце шиповник, и пухнут репьём глаза,
и лицо, словно бабочка, светится славящей фразой:
из пустого листа, как из шкуры, шипы дикобраза
вырастают и крепнут — из образов в образа.
В разосланной мной анкете сам автор в первую очередь отмечает «ясность, трезвость и величие слова», понимая под «ясностью» «сродство и несопротивление благодати вдохновения», под «трезвостью» — особое соединение слов, которые «удивляются невозможности этой встречи», а под «величием слова» — «надсознательное свидетельство высшей воли».

Слово «удивление» использует в своих ответах и другой поэт, Ростислав Ярцев, тоже отмечая «протеистические» качества седаковской лексики: «Слово мерцает, пускается в дорогу, выхватывая из своего события приметы тайные, хрупкие, скорые на исчезновение. <…> Поющий голос полон удивления». Поэтика Ярцева — это тоже поэтика «тайного и хрупкого», поэтика прихотливого реестра. Отчётливей всего это проявлено в маленькой поэме «Песни сада», написанной под эпиграфом из Седаковой; приведу её первую строфу:
створчатый сад сотню глаз открывает в себя,
где стрекочет рассвет, умирает земля —
почерк ищется раньше, чем пища сжирает смерть, —
карагач, земляника, ясень — сплошной просвет
и изгиб — нивяник, иволга ивняка —
хоровая сутолка тростника —
вайи папоротников: разлив, родник:
однодневный сквозняк одних —
и других безвозмездная мурава
вдоль зыбучего чрева рва.
Композиция стихов Ярцева не аналитична, а, скорее, орнаментальна: часто это перечисление деталей, сближаемых порой вполне случайно; существенна и прививка Александра Миронова. Однако эта избыточность у Ярцева никогда не означает «просто» фактуру жизни или её декорации — за ней располагается символический план, «сплошной просвет» (вспомним хайдеггеровский Lichtung), как бывает во многих стихах Седаковой, тоже внимательной к тайной жизни вещей и природы:
…Дрёма, Щавель, Куриная Слепота,
Медвежий Глаз, Мышиный Горошек,
Повилика, Нивяник, Кипрей:
вот они, лары мои, пенаты,
лилии полевые
краше Соломона во славе,
вот они, хранители жизни,
вот чего не забудешь,
когда забудешь всё.
________(«Луг, юго-западный ветер»)
Схожий взгляд, но с совершенно противоположными следствиями, демонстрирует Елизавета Трофимова: «Больше всего меня удивляет, — пишет она в анкете, — глубочайшая прозрачность этих стихов — бережно описанные события встреч и расставаний, праздник шумящих садов, тонкий серебряный росчерк благодарности миру». Уже из этих слов становится понятно, что автора больше интересует не стилистика, а этика стихов Седаковой, их «нежность и глубина». Вещный мир поэзии Трофимовой максимально прорежен — метафизический «просвет» заполняет всё отведённое пространство:
но кто за руку
вывел меня
из сердечного ада

и кому
никакого
другого

и друга не надо

и кому и сарай будет рай
потому что всё — рай

я жестоко ему говорю
всю меня забирай

это хуже пощёчины
горький цветок можжевельник

он отшельник до тех только пор
пока я не отшельник

если мы совпадём
в перевёртыше вечного «да»
что же будет тогда

Поэтика Трофимовой — это, если можно так выразиться, поэтика гиперссылки: эти стихи пишутся как бы поверх прочитанных книг (в основном богословских и психологических), отсылая к ним, впрочем, только намёками. Вот и отправной точкой процитированного текста, кажется, выступает это стихотворение Седаковой:

Холод мира
кто-нибудь согреет.

Мёртвое сердце
кто-нибудь поднимет.

Этих чудищ
кто-нибудь возьмёт за руку,
как ошалевшего ребёнка:

— Пойдём, я покажу тебе такое,
чего ты никогда не видел!

Это предпочтение литературного диалога житейскому напоминает то, что сама Седакова говорит о своих стихах: «Вы замечали, что иногда первая строка у меня — прямая цитата? Это знак: отсюда продолжим разговор. Но чаще такое указание на последнюю реплику косвенно и дано не в первой строке. И знаком собеседника может быть не прямая цитата, а ритм, скажем. Это чувство собеседования — через языки, через времена — для меня важнее, чем состязание».

Другой женский голос моего небольшого дайджеста — Анастасия Трифонова — ценит в Седаковой нечто противоположное «празднику шумящих садов», а именно «внешнюю бесстрастность и при этом ласковость и вкрадчивость интонации». Трифонова подчёркивает, что эта сдержанность (свойственная именно поздним стихам Седаковой, в то время как все перечисленные авторы чаще всего имеют в виду ранние вещи) вряд ли оказала очевидное формальное влияние на её поэтику. Трифонова заимствует не саму речь (словарь, синтаксис, устройство стиха), а её образ, становящийся вторым — после авторского — голосом в стихотворении «Перед Казанской»:

Я помню глаз
и трещину насквозь,
как будто не доска, а книга разломилась
на том единственно возможном развороте:
ни красок, ни оклада, только глаз,
пронизанный насквозь, насквозь разящий
всезнанием, всеболью, вселюбовью.
Нет рук, лица, лишь полутьма собора
теснит толпу пришедших ближе, ближе
и раскрывает сводов полотно —
войди, войди, — а я стою, насквозь —
не в силах самоё себя умерить —
надтреснутая, суетливая душа.

Подобная коммуникативная ситуация разворачивается в известном стихотворении Седаковой «Ангел Реймса», где ангельская речь тоже как бы просвечивает сквозь авторскую:
Ты готов? —
улыбается этот ангел —
я спрашиваю, хотя знаю,
что ты несомненно готов:
ведь я говорю не кому-нибудь,
а тебе,
человеку, чьё сердце не переживёт измены…
Вопреки ожиданию, голос ангела не пугает, в нём, по словам критика, «слышится звучание улыбки, просматриваются оттенки благосклонности». Трифоновское понимание седаковской интонации, мне кажется, весьма близко подходит к этому определению.
3

Напоследок несколько общих наблюдений. Я думаю, что как один из специфических седаковских мотивов можно определить мотив «внутреннего человека»; вот примеры только из цитированных выше стихов: «Что сломано внутри твоего лица-лица?» (Бородин), «Смотри на ладонь — ведь ты сам себя вынул» (Русаков), «Створчатый сад сотню глаз открывает в себя» (Ярцев), «Но кто за руку вывел меня из сердечного ада» (Трофимова), «Я помню глаз и трещину насквозь» (Трифонова). Часто внутренняя жизнь человека изображается посредством пространственных метафор, создаётся мистический образ «пейзажа души», если прибегнуть к словам Аронзона.

Так пусть же нам покажут ночь в горах,
огонь в астрономических садах
и яблоню в одежде без конца
как бы внутри несчастного лица.
________(«Стансы первые»)
Этот мотив отчётливо звучит уже в Ветхом Завете, особенно в Псалмах, впервые систематически осмысляется Платоном, подхватывается Павлом, развивается христианскими богословами и мистиками — прежде всего в значении внутренне отображённого Логоса, ума (νοῦς, mens). Наследуя этой философской традиции, Седакова превращает её в узнаваемый топос своей поэзии.

Другой седаковский топос, который по-своему варьируют все упомянутые поэты, — это диалогичность. Большинство стихов Седаковой либо прямо оформлены как диалог или обращённая к кому-либо речь, либо представляют собой, по словам самого автора, «собеседование» с другими поэтами. Этот мотив разрабатывается Седаковой почти с самого начала (первое же слово её первой поэтической книги «Дикий шиповник» — «ты»), позже для него находится и философское обоснование — идеи французского философа-хайдеггерианца Франсуа Федье, чей трактат «Голос друга», как раз посвящённый теме диалога со своим божественным (theion), Седакова переводила на русский язык. В стихах, имеющих в виду Седакову, это проявляется в соответствующих глаголах (у Бородина, например, «говорит» практически всё: солнце, деревья, камни, даже сгоревший дом) или в целом — сюжетах встречи, общения, (само)вопрошания.

И, наконец, третьей и самой трудноуловимой особенностью стихов Седаковой является их стиль, который я бы определил словами одной средневековой латинской поэтики: «затруднительность точности». Главное стремление седаковской поэзии — это именно стремление к точности; никакое слово там не бывает случайным, навеянным по звуку, разгруженным от внутренней формы. Эта точность достигается за счёт «странного» — более «странного», чем обычно бывает в и без того остранённой поэтической речи, — сочетания слов: «безмерно уходя», «лицом неоценимым», «блюдце воды, прочитающей расположенье планет»… Эту свободу в подборе слов отмечают, пожалуй, все, с кем я говорил о Седаковой для этой заметки. Ещё стоит отметить усиление роли эпитета, который перетягивает значительную часть семантики с определяемого слова; часто для этих целей выбираются действительные причастия:

Ты развернёшься в расширенном сердце страданья,
дикий шиповник,
________о,
__________ранящий сад мирозданья.
________________(«Дикий шиповник»)
Седаковский синтаксис тоже бывает весьма «странным», как будто бы его намеренно приспосабливали к движению мысли, точная передача которой требовала именно такой конструкции:
Или, как ветер плодового сада
яблоком пахнет, уже погружаясь
в дикие степи, — так первого взгляда
я исполняю бессмертную жалость?
__________(«Сновидец»)
К прочим «приёмам точности» я бы отнёс то, что Владимир Вейдле называет «оксимороном вымысла» — всю эту «странную» физику седаковского мира, где мяч сравнивается с иглой, пруд — с комнатной зверушкой, слёзы — с хрустальным шаром. Как известно, оксиморон — это не просто словесная игра, это способ создания третьего смысла из столкновения двух противоположенных — смысла, для которого в языке ещё нет готовых наименований, поэтому для точного его выражения необходимо прибегнуть к разрушению привычной логики. «Чего просит своё, вот это, о чём ещё не говорили? — вот что нужно понять», — говорит Седакова в интервью.

Всё вместе это создаёт эффект «антигладкописи» стихов Седаковой, делая их несколько затруднительными для непосредственного понимания. Но эта «затруднительность точности» есть не что иное, как главная характеристика философского языка: стихи, таким образом, становятся не только объектом, но и инструментом восприятия. Закономерно, что Аверинцев усматривает в основе поэзии Седаковой «аристотелевский принцип философского изумления» — а ведь именно об «удивлении», «изумлении» чаще всего говорят приводимые мной авторы в своих анкетах. Впрочем, видя в стихах Седаковой прежде всего своё отражение.

Конечно, всё перечисленное ещё не составляет «седаковского вдохновения в русской поэзии» (вдохновение вообще довольно трудно схватить и исследовать), но несколько приближает к нему. Подбор представленных имён не то чтобы случаен, но далеко не так методичен, как хотелось бы. Однако проследить некоторую формирующуюся традицию — и продемонстрировать её этим текстом — надеюсь, мне удалось.
Седакова О. Мудрость Надежды и другие разговоры о Данте. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2021. С. 247–273.
Седакова О. «Чтобы речь стала твоей речью». Беседа с Валентиной Полухиной // Седакова О. Вещество человечности. М.: Новое литературное обозрение, 2019. С. 68.
Ерофеев В. Из записных книжек // Собр. cоч.: В 2 т. М: Вагриус, 2001. Т. 2. С. 343.
Вознесенский А. На виртуальном ветру. М.: Вагриус, 1998. С. 372.
Шайтанов И. В «конце века» — в начале тысячелетия // Арион. 2003. №4. С. 38.
Седакова О. Врата. Окна. Арки. Paris: YMCA-Press, 1986. С. 113.
Бибихин В. В. Сергей Сергеевич Аверинцев // Алексей Федорович Лосев. Сергей Сергеевич Аверинцев. М.: Ин-т философии, теологии и истории св. Фомы, 2006. С. 395.
Например, «одним из самых значительных русских поэтов последней трети XX — начала XXI века» называет Седакову Ксения Голубович (Голубович К. Постмодерн в раю. О творчестве Ольги Седаковой. СПб: Изд-во Ивана Лимбаха, 2022. С. 9).
См., напр.: Колкер Ю. Седакова в анатомическом театре // Арион. 1998. №1. С. 73–81.
Седакова О. Успех с человеческим лицом // Четыре тома. М.: Русский Фонд Содействия Образованию и Науке, 2010. Т. III. Poetica. С. 147–157.
Этой теме посвящён сборник эссе Седакова О. Апология разума. М.: МГИУ, 2009.
Седакова О. Разговор о свободе с А. И. Кырлежевым // Четыре тома. Том VI. Moralia. С. 63.
Шварц Е. Сочинения Елены Шварц. Т. III. СПб.: Пушкинский фонд, 2008. С. 194.

Шварц Е. Войско. Оркестр. Парк. Корабль. Четыре машинописных сборника. М.: Common Place, 2018. С. 82.
Шварц Е. Сочинения Елены Шварц. Т. V. СПб.: Пушкинский фонд, 2013. С. 83.
Шиш Брянский. В нежном мареве. [Прага]: Митин журнал; Тверь: Kolonna Publishers, 2001. С. 61.
Бородин В. Клауд найн. М.: Центрифуга, Центр Вознесенского, 2020. С. 11.
Седакова О. «В нынешних двадцатилетних есть возможность новой серьезности». Интервью Антону Азаренкову // Учительская газета. 2021. 6 июля. №27.
Аверинцев С. С. «…Уже небо, а не озеро…»: риск и вызов метафизической поэзии // Седакова О. Стихи. М.: Эн Эф Кью / Ту Принт, 2001. С. 11.
Седакова О. Европейская традиция дружбы // Четыре тома. Том IV. Moralia. С. 75.
Седакова О. [Примечания переводчика] // Федье Ф. Голос друга / Пер. с фр., коммент., вступит. заметки О. Седаковой. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2010.
Витгенштейн Л. Логико-философский трактат. // Философские работы. Ч. 1 / Пер. М. С. Козловой, Ю. А. Асеева. М.: Гнозис, 1994. С. 72.
Обратим внимание на присутствующий у обоих поэтов образ жизни, удерживаемой в руке. Мне представляется, этот образ восходит к иконографии Спаса Вседержителя: Христос изображается либо с книгой, либо с державой, либо — реже — со стеклянной сферой, что символизирует собой мироздание в целом и каждую жизнь в отдельности.
Льюис К. С. Избранные работы по истории культуры. М.: Новое литературное обозрение, 2015. С. 743.
«С нежностью и глубиной — / ибо только нежность глубока, / только глубина обладает нежностью…» Седакова О. Четыре тома. Том I. Стихи. С. 337.
Седакова О. «Чтобы речь стала твоей речью». С. 73.
Гу Юй. Поэт и улыбающийся ангел / пер. Н. Черныш // Чжунхуа душу бао [Китай читает]. 2013. 27 мая.
Вейдле В. Эмбриология поэзии. М.: Языки славянской культуры, 2002. С. 24.
Седакова О. «Чтобы речь стала твоей речью». С. 66–67.
Аверинцев С. С. Метафизическая поэзия как поэзия изумления // Континент. 2004. №120.
Еще в номере