Юрий Ряшенцев
Пироскаф
Состав небес

Брюзжание

Облако, живущее под водой,
выплыло вдруг на стрежень реки…
Ты в ту пору был молодой,
а теперь — айда в старики!
В стариках теперь — как в раю.
Никуда не позовут — лафа!
Всю просроченную жизнь свою
вспоминай да превращай в слова…

Это облако — там, там, в глубине,
между стоек Окружного моста, —
набралось немалой силы на дне,
превратилось в небольшого кита.
За себя-то голова не болит,
но для внуков, согласись, корефан,
в фильме ужасов что килька, что кит —
надвигающийся Левиафан…

А ты помнишь, как менялись века?
И ни нитки серебра в бороде!..
И цветут, цветут, цветут облака,
как и надо: в небесах, не в воде.


Воспоминание о перестройке

По скользящим под ладными лыжами бороздам
я уже не ходок.
Я ходок за январским мороженым хворостом —
знатный пук приволок.
И у печки, которую кличут камин,
я сижу, сам себе и клиент, и админ.

Будто это отель. Ну, там, Франция, Англия.
Прошлый век. Смык культур.
Все мы искренно верим друг другу. И мне. И я.
Никаких агентур.
Жизнь — как будто и разная, но ведь одна…
Через год нас поправит родная страна…

Как горят головешки! Умрут, но заносчиво,
догоревши дотла.
Я бы выпил, да не с кем, напился бы — но с чего?
Всё путём: жизнь прошла.
Как бродил я сегодня: по снегу, по льду…
Полночь… Завтра за хворостом снова пойду.


* * *

Гремящая весенним льдом река
пресытилась зимой.
А этот мост — один из сорока,
придворный, но — прямой.
И мартовский металл его перил
уже не жёг руки.
Что Марс хотел сказать, когда парил
над празднеством реки?
Явившийся чуть раньше, чем всегда,
он, как всегда, молчал
и красных будней ратного труда
пока не означал.

И всем, кто по старинному мосту
(тогда, сейчас, потом)
шёл с этой стороны реки на ту,
казалось: всё путём.
И всем, кто шёл на эту с дальней, с той,
будь трезвым, пьяным в хлам,
казался путь прогулкою простой
по бытовым делам.
Там кто-то угасал, а кто-то рос,
кого жрала мечта,
там днём и ночью длился вечный спрос
на визы, на места.

А кто-то, задержавшись без нужды,
смотрел спокойно вниз.
А там, внизу, на лёд бросались льды
без спроса и без виз.
А там, вверху, в холодной вышине,
поглядывал на нас
нужды ни в чём: ни в Будде, ни в Христе —
не ведающий Марс.


Гражданский раздор

Мы отступали, отступали,
лишь только рявкали в ответ.
Вот мы — в осаде, не в опале.
От нас и к нам дороги нет.
И нас такие ждут лишенья,
каких не ведали пока.
Так вот что значит окруженье;
ни чёрствой корки, ни глотка.

А мы-то думали: блокада —
сюжет для прозы, для кино.
Ты всё искал решенье ада.
Что, не нашёл? Да вот оно.
Гляди в бойницы удалые,
гляди, не плача, не скорбя:
там, за стеной, друзья былые
смеются, целятся в тебя.


* * *

Заморозки снова. Зимородки
кроют март за ранний свой прилёт.
У хозяйки, у седой молодки,
на крыльце наросший за ночь лёд.

И кривая грозная сосулька,
ставшая чуть меньше к февралю,
целый день позвякивая гулко,
ночью родила своё «убью!»

Всё это, конечно, ненадолго.
Всякому сезону есть предел.
Скоро расцветёт мой клён. Но только
как расцвёл, так тут же поредел.

Это ты, прожорливое Время,
власть свою показываешь нам,
предъявляя дух Гиперборея
еле видным, мелким племенам.

— Господи, — молю Его устало,
чтобы в череде травы и льда
Бог сказал: — Стоять!.. — И ты бы встало.
И — ни шагу больше. Никогда.


* * *

Состав небес ноябрь месит,
на что-то злой.
Звезду и крест и полумесяц
накрыло мглой.
Как будто съёжиться стремится,
свой бренд круша,
многоэтажная столица
в три этажа.
А там, а там, за облаками,
где сплин нелеп,
каталы чуткими руками
ломают хлеб,
и кофе пьют,
и мажут масло,
там торг в ходу,
и цинандали не погасло
в хрустальном льду.

И ни к чему, и просто скучно
писать о тех,
кто из позёмки равнодушно
глядит наверх…

Уймись, сексот, следящий в оба
не день, не два.
Да в тех, внизу, не то что злоба —
в них жизнь мертва.
Хоть изнутри, а хоть наружно,
сыскная мышь,
им больше ничего не нужно
от дряблых мышц.
Здесь больше не нужны сексоты,
а власть мудра:
ты завтра будешь без работы —
давно пора!..
Сползает хмарь, помех не зная.
Где крест, где месяц — не видать.
И всюду подлая ночная,
но — благодать.


Близ мыса Меганом

Я помню дым
близ Меганома.
Я был своим.
Я был как дома.
Отроги скал
пустынны, дики.
У волн — опал
и сердолики.
Немного злит
ожог на коже…
Александрит
мелькнул, похоже…
Не тормошись!
Простая пища.
Простая жизнь
у костровища.

Но в заводях пенных
своими ушами
слыхал драгоценных
камней я шуршанье…

Но этот грот
там, на отшибе.
И цветом — в мёд
изнанка зыби.
И адский дух
норы пиратской.
И гулкий взбух
ухи рыбацкой.

Потом, потом
про эти звуки
с открытым ртом
услышат внуки.
Но плеск, но цвет
вселенской влаги —
им дела нет
до этой шняги.
Лишь бирюза
да сердолики
зажгут глаза,
смутят их лики.
Им этот мир
наш бесподобный —
как все, как мы,
как ямб двухстопный.


* * *

Я тяжёлые веки от долгого сна поднимаю.
За окном — первый зной.
Светло-серый апрель уступил ярко-жёлтому маю.
Ну и чёрт с ней, с весной.
Это майское войско, подобное древним китайцам,
отстояло газон —
одуванчики будут пушистой ордою кидаться
в налетевший озон,
будто можно своё серебристое лёгкое семя
так упрочить, что вдруг
потеснится июль и замрёт восхищённое время,
затаивши испуг.
Жаль начала апреля и мартовских ид (или идов?),
этот сон наяву.
Ты бы понял меня, корефан мой Андрей Ипполитов.
Да ведь где ты? Ау!
Мы во сне говорили о смерти с тобой. Уж теперь-то
ты всё знаешь о ней.
Но спокойно, молчу. Смерть — табу, там, где смерть, там и вето…
Жизнь ползёт из корней,
из ветвей, из травы, из ботвы на картофельной грядке.
С неба чуть моросит.
Но ночной соловей, бедолага, в счастливом припадке
голосит, голосит…


* * *

Вроде не время мгле.
Но неба грубеет плоть.
Адмиралтейской игле
темень не проколоть.
Лошади неспроста
с Аничкова моста
рвутся в ночное, в ночное, в ночное,
в землю иную, в пространство иное,
нету на них креста.

Ёрник, аристократ,
знавший и свет и тьму,
город и сам не рад
августу своему.
Мутная дрожь Невы
с вечным «Иду на вы!» —
глупым, но доблестным предупрежденьем,
не с наводнением, так с наважденьем,
с геном Петра, увы.

Быстро густеет мрак.
В луже фонарь дрожит.
Камень пахнет не так,
как ему надлежит.
Кем-то с крыльев дворца
содрана вся пыльца.
Бабочка выкрашена жёлтым цветом.
Нет, ей уже не взлететь этим летом.
Жалко её творца.

Город прекрасен. Нет
силы, чтоб эту ночь,
яркий уставив свет,
полностью превозмочь.
Если слепят огни,
за угол заверни:
там и сойдутся на утлой Пушкарской
свет этот дикий со мглою дикарской.
Глядь, и поладят они.

Август близок к концу.
Скоро пройдёт и он.
Городу так к лицу
серый и сизый тон.
Вон тот дворец, чья суть —
крылья: взлететь! вспорхнуть!
Жалко, с подсветкою, мазана охрой,
лёгкая бабочка выглядит дохлой.
Город прекрасен. Забудь.


* * *

Всплески волн: и блестящий, и матовый —
примирились у самой земли —
так хвала и хула у Ахматовой
друг без друга прожить не могли.

Обманула эпоха советская
и того, кто поверить был рад.
Влага невская иль москворецкая,
что скрываешь: Москву, Ленинград?

Наши стогны, вы нам не простите же,
если, прошлое видя с трудом,
в каждом нашем загугленном Китеже
мы ни отклика вдруг не найдём.

Для того ли сады ваши летние
осеняли и песню, и стих,
чтобы ваши подарки последние
сгибли в водах при жизни живых?

Для того ли дворцы ваши зимние
возникали, куда ни взгляни,
чтоб сараи, кривые и дымные,
полагали, что перлы — они?

Невозможно представить, что лестница
со щербатой ступенью в конце,
где с тобой повстречались мы, плещется
там, в подводном размытом крыльце.

А шедевры, живые и мнимые,
что ж, войдут, пополняя ряды,
в города наши, вроде и зримые,
и зовущие из-под воды.


* * *

В белой бурке, грузинском подарке,
нáзло возрасту, склокам, подагре
я промозглую встречу весну.
И в лицо своей бессоннице бесплодной
медный ковш воды колодезной, холодной
на глаза свои незрячие плесну.

Там, где ночь в майском промельке утлом
состыкнулась с крепчающим утром,
самый срок посмотреть на табло,
где вчера ещё чахоточное солнце,
тихо гнившее на сереньком суконце,
днесь завидное здоровье обрело.

Сад наш дик и далёк от уборки.
И кротовьи чуть видные норки
до июня закроет трава.
И желна долбит берёзу, будто зная,
что она, такая белая, родная,
ну а всё же не права, нет, не права.


* * *

Стихотворная речь повелела не врать никогда.
Разве малость, где надо, усилить нажим.
Счастье русских стихов (и оно же, простите, беда) —
что прямого суда их боится режим.

Что ж ты зайцем глядишь, император, генсек, президент,
на строку, укусившую, словно змея?
Это ж просто стишок, дикой речи гнилой диссидент,
очернитель святого, источник вранья.

Но не верит всесильный правитель своим же словам.
Что про нашу действительность ни говори,
нет в России читателя более чуткого к нам,
чем несчастные наши цари.
Еще в номере