Иван Волосюк
Пироскаф
* * *
Я поздно родился, меня миновал
Афган, Карабах и Чечня.
За это потом военрук проклинал,
родня не любила меня.

— Зачем ты не носишь значок ВДВ,
не держишь в шкафу парашют?
К чему, — говорили, — в твоей голове
нездешние травы цветут?

Все дети как дети, живут без забот,
царапают танчиком стол,
а ты — мизогин, наркоман, идиот,
тебе уготован шеол.

Но я всё равно не поправил мозги
и вижу во сне до сих пор,
как с ног моих мёртвых стянуть сапоги
пытается брат мародёр.


* * *
Мой телевизор испускает дух,
там фон стены и вождь в автопортрете.
Я научился сосчитать до двух,
но по закону нам положен третий.

Ещё неслышим, в целом невидим,
он тянет кабель, не имея сраму,
но вот огни уже зажглись над ним,
как невозможность жить по Мандельштаму.

Он осознáет: всюду на местах
в радиоточке голос одинаков,
и вот его похабные уста
цитируют на память Пастернака.

А мир грохочет, будто океан,
где ничего Господь не перепутал.
Я наливаю в мухинский стакан
прямой эфир про мёртвый Мариуполь.


* * *
Внутри грибов возможен океан,
и страшно каждый фрукт хватать без спроса:
там сохранился древний Самарканд
и небеса по цвету купороса.

Я понял: могут бить со всех сторон,
но мне на кухне нож не доверяли —
в разломанной картошке Вавилон
явился мне приплюснутыми львами.

Потом в железный вторник поутру
был дан сигнал внезапного погрома.
В Александрии в северном порту
стоял маяк, как чучело «Газпрома».

Нас тридцать лет терзали холода,
и стало не уснуть ни днём, ни ночью,
когда шумер за стенкой иногда
по граду Ур рыдает шестистрочно

и что-то повторяет из поэм
из явно недозволенного списка.
Я сваливаюсь, если не поем,
и мысленно молюсь по-ассирийски.


* * *
Ивану Тургеневу нравилась смерть
и кровь, омрачавшая ум.
А если глаза уставали смотреть,
он делал пиф-паф наобум.

Он резал отметки на тощем древке,
шагал по болотам в кирзе,
и падали утки с провалом в крыле,
как Жан-Франсуа де Розье.

Он смело входил в непроглядную тьму —
и всем полагался расстрел,
поэтому звери дарили ему
дары схематических тел.

Он знал, что любая ночная тоска
уйдёт с наступающим днём
и следом за ним громовые войска
накроют небесным огнём.

Но, правда, случись безысходная хворь
и тела предельный износ,
его не допустят Калиныч и Хорь
в сады, где поёт Алконост.


* * *
__________Памяти прадеда Аврама Чепурного
__________(1886, Авдеевка, Черниговская губ., — 1956, Ницца)

Прости меня, но я снимаю пластырь,
налепленный на губы в январе.
Мне не знакомо даже слово «счастье»,
пропущенное в русском словаре.
Дорога от Авдеевки до Ниццы
свинцовее, чем сны самоубийцы.

Ты слышала, как музыка росла,
как я решил — природой не обижен —
дойти пешком до вражьего Парижа
второго или третьего числа.
Там бронзовые стынут небеса,
там слышатся родные голоса.

А в остальном я ненавидел пресный
латинский хлеб и презирал телесность,
где человек — разросшийся хребет.
И на Никольском кладбище старинном
я список дочитал до середины,
увидел имя, выполнил обет.


* * *
К пустой земле невольно припада,
он требует немедленно плода
в награду за искусственное лето.

И вот уже на свет его окна
глядят два очарованных мента,
как дети смотрят на экран планшета.

Зима ещё стирается спиртным
из памяти, и кочегарки дым
лишь дополняет белизну пейзажа.

Но вспыхнули Плеяды над Москвой,
и наслажденье этой красотой
доступно алкоголикам со стажем.


* * *
Однажды Ельцин во хмелю тайком
переводил Коперника с латыни.
Табачный дым висел под потолком,
слова в строку ложились как влитые.

Ладонью он провёл, и от неё
остался след, как Млечный Путь овражный.
Свердловское орало мужичьё,
и самолётик вниз летел бумажный,

запущенный с седьмого этажа
парнишкой из квартиры номер двадцать.
Борис переводил до мандража,
до сложных звуковых галлюцинаций,

когда в его мистические сны
вращенье сфер протягивало руки.
Но выглядело всё со стороны,
как будто он спивается со скуки.

Еще в номере