Татьяна Риздвенко
Пироскаф
* * *

В дом-отдыхе подрезали алоэ.
В пакетик сунули, доставили в Москву.
Чтоб пользу приносило, всё такое.
Ну ясно, что не красоту.

Алоэ прижилось, пустило корни.
Пустилось в свой кривой колючий пляс.
Пьёт воду, отражается в оконце
и ничего не требует от нас.

Ни сдать свой сок на всяческие нужды,
ни зарастить нам бытовой порез.
А мы — самолечения не чужды
и к травам проявляем интерес.

Пока алоэ крепнет на прикорме,
колючки распускает, копит сок.
Становится крупнее и привольней,
от гибели своей на волосок…

…Уж год прошёл, а всё растёт алоэ.
Большое и красивое такое.


* * *

Теперь мне можно всё,
ходить босой по лужам,
сидеть ночной порой
в машине с чьим-то мужем.

За тридевять земель
уехать без вайфая,
тем более что жизнь
короткая такая.

Не обмирать от страха
от каждого гудка,
не взятого пока.
Пусть станет жизнь легка,
просторна, как рубаха…
На воле, на ветру,
без всяких стой и тпру.

А мама больше не
ответит, не накажет,
и в мутном забытьи
мне странное не скажет.
Не упадёт теперь
и не сломает ногу,
не зная, как звонить,
откуда звать подмогу.

Десятки этих «не»
пульсируют во мне.

Как призраки в окне.
И мамы больше не.


* * *

Остались от папы, остались от мамы
кроссовки, ветровки, бейсболки, панамы.

Их частная жизнь в изобилии этом,
а я замираю над каждым предметом.

Пальто, пиджаки, комбинации, блузы
в меня проросли, как семейные узы.

Я трогаю лацканы и рукава
и даже порой говорю им слова.

Так туфельки Золушки миниатюрны,
что как я отдам их в объятия урны?

Так шёлковый шарф невесом и изящен,
что как он сыграет в какой-нибудь ящик…

А нежные блузки, раздув паруса,
летят пусть за мамою на небеса.

Но мир бессердечен и рационален.
И вещи-сиротки выходят из спален,
пустые, теряя объём.
А мы их куда-то несём.

И я говорю себе, я завещаю
себе —
осторожней с вещами, с вещами.

С вещами, с вещами, с вещами — на выход.
А вещи не средство, не цель и не выход.

Возьму из вещей только блузку в цветочек,
шкатулку, сервиз и особенно почерк —
слова, что написаны мамой и папой.

Сама я пишу будто курица лапой.


* * *

Поехать в место то же самое,
где были миллионы раз.
Подросток-дочь и папа с мамою.
Здесь хорошо у нас.

Дорога торфяная пыльная,
деревья в золотом пушку
и голубая даль умильная
срывают нам башку.

Всего апрель, а столько нежности
в пейзаже разлито,
что крутим мы педали бешено
велосипеда, а не то

в лирическом застынешь ступоре…
Снимать на телефон
окрестность дымчатую тупо, и
уже садится он.

Постигнуть смысл пейзажа этого
в движенье нам дано.
Не жаждать частного, конкретного,
не прерывать кино.


* * *

Мне открывалася картина,
как сон, как морок, постепенно.
Вот двор. Вот чёрная машина,
одна из многих, за машиной
двоих я вижу полуцелых,
в тужурках чёрных полицейских,
машиной скрытых до подмышек.
Я приближаюсь — что-то пишут.
Я приближаюсь — в чёрной папке.
Кто погорел?
Попал на бабки?
Равняюсь — полная блондинка
внизу, на уровне колен.
Её как будто взяли в плен
четыре ментовски́х ботинка…
Иду: склонённая, рыдает.
Иду: у девы на коленях
мужская голова, а сам он
весь в чёрном полиэтилене…

И проступает вся картинка:
менты строчат, кричит блондинка
и голову мужскую гладит
(я замечаю красный лак)
и не нагладится никак.
Им вскоре предстоит расстаться
физически и навсегда.
И клочьями с меня спадает
вся остальная ерунда.
Похолодев, иду всё дальше…
Но вот уже и день погас,
не уменьшается картина
и всё не гаснет в рамке глаз.
Теперь висит тут, на задах
Ташкентской и Ферганской улиц,
чтоб для острастки иногда
я взглядом на неё наткнулась…
Еще в номере