Антон Азаренков
Пироскаф
Снег после всего


* * *

Тот же тающий снег, тот же ветер, с разбега
ударяющий утром в лицо
мокрым запахом этого снега,
то же скрученное деревцо
и перчатка на нём — это всё уже было,
это вечно пребудет со мной:
тот же утренний снег воробьиный,
тот же год девяносто седьмой.

Та же смерть, что стоит у горелой помойки
и блестит, как Сама Нищета.
Ну, привет, дорогие покойники!
Не ответите ведь ни черта.
Перевёрнута вся, непроглядна, затёрта —
сколько ты на неё ни глазей —
как закупоренная реторта,
смерть играет одна, без друзей.

И тоска — хоть плесни ей в лицо керосина
и сожги её медленный вздох.
Та же слякоть и та же Россия,
тот же Бог.
И скрипучее «кар-р!», и зима вековая,
надоевшая с детства до слёз.
(Только коврики не выбивают —
здесь у каждого есть пылесос.)


Пятнадцать лет спустя

Внимательные, тихие,
бескрайняя родня —
Домашневы, Бредихины —
все смотрят на меня

на пустыре, за лающим
навозным СНТ,
на Вознесенском кладбище,
в гранитной тесноте.

Кто там мигнул, ссутуленный,
прозрачный на просвет?
Герасимов, Шаулина
передают привет.

Стою под нашей ивою —
как долго не был тут —
а эти, терпеливые,
ещё пусть подождут.

В закрытой церкви золото,
когда январь хрустит
(мне холодно, мне холодно) —
кому оно блестит?

Далёкая, как хочется
о стольком рассказать —
о том, что не закончится,
как жизнь идёт назад,

как всё скользит и падает —
как в зеркале… Ну что ж,
тебя это порадует.
(Ты это не прочтёшь —

пускай придёт, как новое,
не веся ничего,
как смысл после слова,
как снег после всего.)


* * *

_______________Дане Курской

Годы прожить, просто так — в ожидании праздника,
чтобы опомниться: праздник уже прошёл.
Значит — февраль. И советское рыло уазика
рвёт на ходу петербургский нетронутый шёлк.

Или не так, а, удерживаясь от метафоры,
мне бормотать и, когда ты сорвёшься на крик,
молча уйти, как забытые комментаторы
принародно сжигаемых книг.

Чтобы только зима, только эта пустыня безвидная,
и уже непонятно, где ост, где вест;
настаёт тишина, настаёт слепота антарктидная,
и по центру её — леденеющий тёсаный крест.

Закрывая глаза, я смотрю на него, как расслабленный
на недвижную воду — в последнюю пустоту, —
и в сиянии вижу сгоревшую яблоню,
как невесту, в безумном цвету.


* * *

Сегодня мне в «Сапсане»
приснился мир иной.
Такое красивое небо,
и ты говорила со мной,

как ветер, нежный, южный,
в трещании цикад,
как запах горячей хвои…
Дай Бог умереть вот так —

легко, не просыпаясь,
остаться навсегда.
Но всё это только начало —
ноябрьская звезда.


* * *

Ну какие мы будем родители?
Так, пожить — и обратно во тьму.
Миру мир… Мы его и не видели.
Ничего не оставим ему.

Вечным девочкам бывшие мальчики,
вперебой называя на «вы»,
подливают в цветные стаканчики
маслянистую водку Невы —

осязаемой ночи сгущение.
Нас уже никогда не спасут.
Кареглазка, просите прощения
перед тем, как тут всё разнесут.

Ничего — молодая, привыкнете.
Может, свет ещё глянет на вас.
А пока не поморщившись выпьемте
эту гнойную воду от язв

и костей — это нужно для смелости.
А теперь доставай пистолет.
Самосуд неожиданной зрелости,
как один тут писал в тридцать лет.

Извини, что опять эту старую
песню — новой потом станешь ты:
хочешь — бомбою, хочешь — кифарою
посреди гробовой немоты,

огибая гранитное крошево,
как река, невозможной дугой.
Доброй ночи, всего вам хорошего,
как писал, задыхаясь, другой.


* * *

Нет, я в этом не участвую.
Я Джоконда. Я молчу.
Больше ничего не чувствую.
Хотя нет — курить хочу.

Вот он я — стена кирпичная,
пыль, обломки БПЛА
(жизнь какая-то обычная —
что была, что не была)

в подростковой шумной сутолоке
от инсульта метрах в ста,
здесь, в Столярном переулке,
у Кокушкина моста.

Растерев в руках магнезию,
настороженно ловлю
ту летучую поэзию…
Я ещё её люблю.

Ту, смешливую, как зумеры,
не похожие на вас.
Впрочем, эти тоже умерли,
просто не в последний раз.


* * *

Как июльский жар полынный,
как стрекочет луг,
ты приходишь, мой старинный,
мой последний друг.

Где ленив и безучастен
миллионы лет
свой раскачивает ясень
солнечный скелет,

за цистернами, на рельсах,
посиди со мной.
Это всё неинтересно.
Я хочу домой.

Расскажи про наш просторный
и скрипучий дом,
как под утро дышат шторы
ветром и дождём.

И ещё, о чём не помнят
те, кто одинок:
как весь свет бывает поднят,
как за волосок.

Про хвоинку на безгрешной
заспанной щеке.
Это всё — лесной орешек
у тебя в руке.

Остальное пусть сгорает,
долго, до конца —
и до золота, до рая,
твоего лица,

брат мой вечный — каждый встречный
застанный врасплох
снежноягодник приречный,
папоротник, вёх…


* * *

Лучше будет повеситься.
Что-то надо решить.
Мне не страшно, мне весело,
мне ещё бы пожить

в ожидании варваров,
как последней любви,
как ночного товарного.
Ты меня позови,

увези в беспризорную
непролазную пердь,
там монашенка чёрная —
бесноватая смерть.

Всё ревёт обезьяною,
пеленая в тряпьё
куколку деревянную.
Это сердце моё,

это скоро уляжется,
это так, болтовня.
Мне не больно, мне кажется.
Не смотри на меня.


* * *

__________Нет, молодость, ты мне была верна…
__________Ходасевич

Мне подарки свои раздавала
ты зачем из резного ларца?
Лампу жёлтую, запах подвала,
фотографию после отца,

и ещё это грубое тело,
и любовь как под мутным стеклом…
Так и кончилась, прошелестела
книжной молью, бумажным крылом.

Вот твоя ледяная могила.
Крик вороний, дешёвый коньяк.
Ты меня никогда не любила.
Я тебя никогда… Нет, не так:

в этом что-то, наверное, было —
колокольчик какой-то, пустяк.


* * *

Станешь пухом, станешь притчей —
что останется со мной?
Парк черёмуховый, птичий,
предрассветный, неземной.

Чижик-пыжик, полка книжек,
годы, прожитые зря,
светлой памяти излишек
в середине октября —

всё, чего так было жалко,
как последнего тепла:
эта грустная считалка,
это русское ла-ла…

Я за это рассчитался.
Я ни в чём не виноват.
Ты уехал, я остался.
Я ни в чём не виноват.

Еще в номере