Михаил Соловьёв
Пироскаф
Тени в саду
Мы с тобою в саду, в саду, в саду, в саду, в аду.
Кто обещал тебе рай? Чьи это мёртвые голоса?

Забудь и послушай, как над ухом жужжит наша ручная оса,
жж-ж — её крылышки с трепетом разрывают горячий воздух.
Это жж-ж-жизнь, и я с трепетом вдыхаю пыльцу, раздувая ноздри,
почему-то перед закатом я никогда не могу надышаться мёдом,
почему-то перед рассветом я никак не могу уловить момент,
как медовый цветок опадает, скукоживается и становится плодом.

Ты замечала, что любой, даже самый хризолитовый сад становится собой настоящим,
только когда пронзительные солнечные лучи ложатся почти горизонтально с землёй,
пронзают зелень, а на её фоне появляется угольный забор из теней, таких зовущих, манящих?
И я зову тебя, давай же, пойдём, выберем одну из них и погуляем вдоль тени вдвоём со мной.

И вот ты приходишь откуда-то из неё, берёшь меня за руку, и мы бежжжим
по выдуманной нами границе — границе света с его инверсией
(для неё даже слова нет: тьма, мрак — это всё не то, это всё кружит
где-то около, но не передаёт пустоту этой выжимки из световой дисперсии).

Поэтому наша тень — выдуманная, своего рода некий анти-режим,
отсутствие любой чуждой материи — только пчела где-то рядом жужжит,
а это значит, что мы ещё не дошли
и впереди у нас есть те семь секунд,
которые растянутся в дни нашей застывшей в зелёном зное недели.


Тень первый
Всё большое начинается с малого,
поэтому я никогда не дарил цветы;
в первый же день, солнцем залитый,
я подарил тебе дерево — всё в цветах. И ты
улыбалась; между нами сработали двери,
трамвай, весело звякнув, пошёл вперёд,
и, возможно, тогда я впервые поверил,
что первое наше дерево всё-таки прорастёт.
Что оно станет — первой — тенью из всех теней
невыдуманного нами сада, непрожитых нами дней.

Но пока солнце плело своё весеннее кружево
и тёплой своей светотенью кружило около нас,
наше дерево стояло на весеннем застуженном
подоконнике, счастливо-забытое. Каждый час
иссохшая его тень, как солнечные часы,
отсчитывала бессчётные наши мгновения,
в которые оно умирало. Проводы были просты,
но мусоропровод не станет его забвением.

Это дерево жаждало
превратиться в сад.
Но в конце первого дня
его не стало и больше не станет
для всех и каждого,
кроме тебя и меня.
Нам стоит лишь обернуться назад —
оно прорастает.


Тень второй
Помнишь тот яблочный, вспененный солнцем день,
когда заболело наше общее одно-на-двоих тело?
В нём прорастала чья-то третья лёгкая, мягкая тень,
и боль оказалась ложной — оно не ныло, а пело.
И в ответ ему, навстречу тёмной и тёплой мягкости,
я одним лишь живым нутром, упругой телесной полостью,
протрубил робкое своё «у-уу», резонируя с тенью голосом.

Ты варила варенье из садовых плодов, из яблочной мякоти,
и в прозрачных осенних кристаллах воздуха виделось далеко:
где-то там, вдали — звенели и кружились в сверкающей пудре
выдуманные и такие манящие наши лучшие
(а на самом деле наши будущие трудные) дни.
Постояв в печи времени, мгновения тянутся, они стали тягучие,
а кристаллы и пудры покрылись корочкой, как топлёное молоко.

А потом, ты помнишь тот жар хрущёвских питерских батарей,
что разгорелся однажды с пчелиным медовым жужжанием
в живых коллагеновых трубах артерий и вен? Всё сильней
он рвался, сжигая мягкую живую тень заживо. С содроганием,
с судорогой и с незнакомым исступлённым молчанием
твои глаза говорили, что всё. А я с уверенностью (с отчаяньем)
говорил, что всё хорошо.
Так же, как до сих пор говорю это пошлое «всё хорошо»,
но уже из нашего будущего в прошлое и настоящее.

Хорошо, что всё, что было, то зажило,
а то, чего ещё не было, — заживёт.
Так и ты, привитая черенком на яблоню,
приживись к этой жизни наживо
и живи её день за днём —
насквозь, напролёт.


Тень третий
Третий день — святой, сокровенный.
Нет. Он был обычным днём для меня,
и тень его была самой обыкновенной —
короткой тенью зимнего дня.

Складывалось ощущение,
что этот день не хотел быть третьим.
В разогретом помещении
казалось, что он залит этим
летним горячим медовым чаем
из опрокинутой кем-то чашки,
и поэтому он должен наверняка
слипнуться с соседними днями,
так, что не разлепить. Но тень коротка,
и поэтому не летний до отчаянья чай
оказался тягучим и терпко-горьким,
а сам день, хоть и не был, наверное,
жёлто-сладким (а зря!),
но настоялся и стал засахаренным
до корочки — тонким и ломким.
Было в этом дне что-то медово-нервное:
видимо, то, как его заря
проступала через белый уличный пар и дым.

— Позовите ко мне, пожалуйста, внучку.
Мы с ней немножечко посидим. Всё.
Теперь идите, идите. Чем дольше — тем лучше,
сходите в торговый комплекс, к метро.

Обычная прогулка,
необычно безвкусные бургеры.
Обычная белая дверь,
необыкновенная тишина.
Закрыто.
Я сразу понял, что заперто навсегда.
Я вхожу в густеющий сад один, без тебя:
что невиданно — будет легче забыто, потеряно.
Вижу, вот она — наша мама, общая, — твоя и моя
(моя, конечно, вторая, твоя, конечно, последняя).

Она жила-росла, росла-не-могла,
а тут посадила себя в землистое кресло
и всё-таки проросла.
Я нашёл её в тот момент, когда
она уже пустила глубокие корни,
срослась с естеством тихого леса
и на человеческом её теле
распустилась иссиня-зелёная зелень
своими пятнами-листьями, а само тело
превратилось в ствол — задревенело.

Это дерево останется в нашем саду
на заросшей забытой тропе,
оно будет везде и нигде —
оно будет видеться нам повсюду.


Тень четвёртый
В солнечный день настоящие чудеса происходят в каждому саду.
Выходя на свою случайную прогулку, многие проходят мимо них,
как будто ничего не замечая вокруг,
но внимательный посетитель жизни видит природную магию всюду
и может на основе своих видений составить классификацию основных
её проявлений, и ему становится ясно вдруг,
что вся суть в чудесных бликах и тенях.

Начав с теней, замечаешь, какими они бывают разными:
размытыми, очерченными, пластичными, грубыми или мягкими,
связанными единым движением или автономными и бессвязными.
Куда ни посмотри — вот они: изменчиво-грязные —
ни одной чистой формы, пожалуй, здесь не найти,
и игривые — целый день тёмные полости
играют в пятнашки со светлыми областями,
образуя собой светотень —
живой и пластичный узор,
немного рваный и немного мятый,
сочный, чесночный, лиственный, пряный и мятный,
неточный, прохладный, израненный жёлтыми пятнами.
Вот травинки вокруг, здесь веточки, тут кустик, а под яблоней лужица,
но поверх всего — свет и тень в своём божественном танце кружатся,
создавая вот эту вот божественную светотень.
Она близко и далеко — в другом мире, но рядом.
Я смотрю на неё и не могу отвести взгляда,
и иногда могу так следить за ней целый день.

Наша личная светотень так же — то заторможена, то суетна.
Она то лежит полдня и еле шевелится, подёргивая ушами,
то находится в постоянном головокружении, снуёт туда и сюда
по законам броуновского движения, суёт носы, путается под ногами:
это светосука-собака солнечного окраса
и напитанный мраком исчерна-чёрный кот
живут своей кото-собачьей жизнью,
животной, природной — светлой и теневой.

Но только-только день сменяется серой мглой,
как тут же все светотени стираются
и этих двоих они так же зовут за собой.

Первым уходит кот. Разбитый параличом,
уставший, истощённый, измученный,
он лежит на своей пелёнке ничком
и вдруг, подняв мордочку, жалобным кличем:
мяу — и выразительным говорящим взглядом
просит вынести его на улицу и просто быть рядом.

Он умер, как только его положили в траву,
как будто только этого ждал.
Наш чёрный кот ушёл на солнце, в свету,
а после я его закопал.

Собака уходит позже, второй.

Я помню, как в первый раз с трепетом держал её на своих руках,
забирая трепещущую из роддома (из родного собачьего дома),
завернув в васильковый жакет — такой же цвет был и в её глазах —
это цвет чистой эссенции нашего глубокого, прозрачного водоёма,
который на своём человеческом языке мы называли просто — мечтой.
Как он назывался на твоём — на звенящем, собачьем — не знаю,
да и ты тогда была всего лишь щенком и не могла ещё думать лаем,
а мы думали только о том, как заживём теперь вчетвером — с тобой.

Я помню, как в последний раз с трепетом держал её на своих руках:
я нёс тебя, так же заглядывая в глаза, уже не в голубые, а в карие,
чувствовал твои телесные содрогания и видел лишь боль и страх.
Я улыбался, говорил что-то ласковое, но мы оба всё заранее знали.

Солнечная собака
умерла в темноте и в одиночестве —
в ветклинике, страдая от рака.
День кончился, стояла поздняя ночь.


Тень пятый
Больница, ещё больница, четыре стеночки,
одно окно, четыре кроватки, четыре таблеточки.
Мы здесь, потому что тут кто-то спрятал свои сады.
Они аккуратно разбиты на садики по дворовым углам,
с оградами, c круговыми дорожками для прогулок,
со скамеечками, с хаотичной заботой забытыми тут и там.
И мы гуляем, как в первый наш раз, — я и ты, я и ты, я и ты.
Мы разрезаем всю эту сакральною геометрию наискосок —
поперёк дорожек, за угол, в очередную калитку, куда-то вбок.
И вокруг никого.

Кто-то здесь есть?
Есть живой хоть кто-нибудь рядом?
Но живых больше нет, только лишь мы с тобой.
Все живые остались за стенами, и в палатах покой,
тихий час накрывает их лица и всю больницу,
накрывает наш сад и нас своей тишиной,
и трамвайное депо за серым забором,
и серый город за трамвайным депо.
Так мы оказываемся в самой зелёной и самой глухой
части Москвы; всё ещё «здесь», но где-то так далеко.

Ты замечала, что в сумраке, когда мы забываемся и заходим дальше положенного,
всё меняется: ветки торчат совсем по-живому и цепляют нас пальцами,
изгибы коры превращаются в струпья и коросты на боках дремучих и невозможных
фантомов, а трещины, сучья, дупла, изломы становятся их гримасами?

А вот там что — это упавший ствол
или, может, в кустах притаился волк?
У меня есть четыре таблеточки,
плачь от страха и ешь их здесь, в самой чаще,
моя пре-красная девочка, деточка,
ешь, как бабушкины пирожки.
И может быть, мы найдём тропу в настоящее,
в настоящий наш сад, и шагнём прочь
от древнего ужаса и дремучей тоски.
Мы в саду,
только сад нас может теперь направить и нам помочь.


Тени выходных
Пробуждается день шестой, и наши выходные нависают впереди мягкой и тёплой тенью,
спелые яблоки нависают над землёй, отягощая ветки своим сочным плодовым телом,
раннее солнце нависает над листвой, заливая кроны щедрым жëлто-кислым теплом,
и я предчувствую — в последние эти дни сбудется всë, что мы долго откладывали на потом:
сбудутся слёзы, они проступят каплями, сольются в ручьи и станут плодородным потопом,
сбудутся шаги, смягчённые мхом, но в голой земле прорастающие нутряным рокотом,
сбудутся слова, сказанные сквозь прошедшие через нас дни звонким искристым шёпотом,
не сбудется только одно — что-то важное, искреннее, живое. Но я не хочу даже думать о том,
я хочу здесь остаться — сейчас, навсегда и только с тобою.

Но всё-таки мы не одни —
кто-то есть в глубине теней.
Из-под света солнечного взгляни,
вот они — среди валежника и корней.

И я кричу в эту полую темноту слово своё: эй,
выходите скорее на свет, я устал уже в эти прятки играть.
Расступитесь, тени, — нам пора друг друга увидеть-узнать —
обнажите, выпустите на свет дрожащие сгустки воздуха,
и я вспомню тогда и пролью по вам капли зрелые (поздние).

И вот я стою перед обнажившимися и ожившими тенями теней,
и открываются небеса, чтоб пролиться вниз тёплой влагой своей.
Они тянутся к земле в(л)ажными нитями с вплетением золотых лучей,
и грибной ливень застилает сад драгоценным небесным сиянием.
По земле струятся, всхлипывая и шурша, водные змейки, их слияние
превращается в ручейки и потоки, которые становятся только сильней.

Барабаня по яблокам, тяжёлые капли сбивают их со своих ветвей,
и вот он — яблочный дождь, урожаем воспоминаний и прожитых дней
льётся на землю, устилая её красной, жёлтой и зелёной своей кожурой.
Потоки воды сливаются с потоком яблок и увлекают плоды за собой,
и вот центральная наша тропинка превращается в русло реки,
и я смотрю на эту плодовую пену дней и подгоняю её: теки!

А ещё думаю: «Господи, сколько на свете яблок!
Куда же они теперь, куда несёт их этот поток?»
А сочные яблоки всё падают, падают и плывут,
соударяются и вращаются — несутся, несут
куда-то вдаль свои сокровенные косточки,
увлекаемые вначале небесной,
а теперь просто сточной водой.

И ещё: «Господи, сколько на свете жизни
и сколько света в нашей жизни простой!
Но наши косточки не прорастут на свету в саду,
станут земной полостью — попросту пустотой».

Утешает меня во всём этом только одно,
что неделя заканчивается седьмым днём,
а седьмой день — календарное воскресенье,
приготовленное для нас, словно дар во спасение,
наше вечное воскресенье — последнее,
но нескончаемо-незабвенное:
не в земном уже нашем саду —
в неземном уже нашем саду,
где не будет из яблок варенья,
где не будет ни яблочного сожаления, ни медовой нервозности, ни засахаренной корочки,
ни жужжащего в ухе пчеления, ни прокисшего молока, ни засохшего на столе печенья —
там не будет дней смерти-рождения,
там нас тени близкие ждут,
там и мы — теней сочлененья,
там спасенье,
и нас там спасут,
нас, тебя и меня,
в воскресенье
от воскресения:
от сомнений, тревог и смятенья, от слёз, от слезающей на солнце кожи, от сезонной аллергии,
от тревожных снов, бессильного пробуждения, беспощадного снега и спящего внутри страха —
от всего обязательно нас спасут;
у нас будет своё воскресенье —
на рассвете, немедленно, тут.

И был наш сад, и был наш свет, и были тени его,
и это было хорошо.
День седьмой.
Еще в номере