Сверчок
Автобиография
Предзакатный мой двор
ткацкой фабрики «Красная Роза»,
до каких же ты пор
будешь фактом живого гипноза?
Всё во власти твоей:
и способность менять времена,
возвращая людей
на законное место их, на
скорбный статус терпилы,
обширнейший бренд огольца
или титул мудилы
и лоха,
и так без конца.
Сладкий дым кизяка
по-над каменным тыном станицы,
гулкий мат казака
из-за волком загрызенной птицы,
и Челита,
с насмешливым глазом кобыла,
что соседа
всю долгую зиму дурила,
и кряхтя, и ложась
на простынку сугроба,
представляя — вот мразь! —
что как будто жерёба.
Это — мать?
Что ни сутки, проводит в обмане,
не желая таскать
ни телегу, ни сани.
А потом… В самом деле,
а что же потом?
Человек, обладающий редким трудом, —
переводчик,
не знающий
ни одного языка,
но — молодчик! —
касыды пекущий,
пока
в мире блюзов и фанков
вещает страна,
будто пасынков
выведет в люди она…
Двор, станица, и Крым,
и прозрачная глубь Иссык-Куля,
снег в июне — Бог с ним,
исступлённое солнце июля.
Жизнь с коварством ночей
и с дневным простодушьем ночёвки,
мой и больше ничей
проходной на краю Усачёвки,
всё равно я к тебе
возвращаюсь,
как речка к истоку
(это если бы мы подарили
способность потоку
восвояси потечь,
как, кто помнит, хотели когда-то).
Вот и всё,
что, пожалуй, успел.
Ниже — подпись.
И дата.
Магдалина
Ногу в озере лесном обожгло осокой лето.
Это ж надо, лист бесплодный режет ногу до крови.
Входишь в воду скользким дном, как по дну Генисарета.
Чем ползти, как уж подводный, лучше сразу же плыви.
Привели меня сюда не совет или неволя —
просто вспомнил галилейский приснопамятный вояж.
Что за лёгкая вода, словно пастбище для кроля,
как в тот синий день апрельский, мой ещё, уже не ваш.
Это было в дни гастролей. Выходные на буклете!
Галилея. Капернаум. Воздух, полный мелких пчёл.
Прочь, обрыдшее рыбарство! Сгиньте, Симоновы сети!
Вот что нам приходит на ум, осознавший, что почём.
Здесь… о, здесь грозит простуда. Здесь ещё купаться рано.
Но не зря же это чудо в клинско-дмитровской глуши.
Так не будь козлом безродным на глазах Альдебарана —
тешься кролем благородным, только правильно дыши.
Скользкая тверская глина. Лес на солнце точит жвалы.
Кто там в том почти что чёрном тусклом воздухе сыром —
кто там? Рыжая. Из Клина? Из Поповки?.. Из Магдалы.
Раз — и скрылась в заозёрном ивняке береговом.
* * *
В пустынном сквере Пастернака
мне было хорошо. Однако
пора домой, пора домой.
Там книг старинных позолота.
Там до Онегина всего-то
два века, если по прямой.
И эту даль двухвековую,
без комментаторов — вживую
мне так легко преодолеть.
Вот только шины бы пореже
швыряли грязь в лицо. Да где же!
Зато прекрасна эта сеть,
которая, пускай заочно,
связала нас довольно прочно
с Арбатом, с Янками, с Ваке,
ты в цифры ткнул — тебе внимают
и, как ни странно, понимают
на грешном русском языке.
* * *
Не так уж много у меня осталось сил,
чтоб вспомнить всё, о чём я Господа просил.
Ещё в дошкольном октябрятском том звене
всё, что положено, всё объяснили мне.
И предстояло окунуться с головой
в жизнь по евангелью от нашей звеньевой:
она жила, благою вестью нас ведя:
твоё «отлично» — это счастье для вождя!
Вождь счастлив был. Но было в жизни то,
чего не знала ни она, ни я — никто.
Все знали точно: Бога нет. Я тоже знал.
Но, убирая ручку с пёрышком в пенал,
я шёл домой через церковный ближний двор,
где то и дело мной владел заумный вздор.
Я у того, кого, как точно знал я, нет,
просил погоду, или помощь, иль совет.
Ну, например, чтоб он послал для «Спартака»
к игре с «Динамо» расторопного крайка.
Я был воспитан в атеизме. Из меня
атеистическая прёт досель херня.
Но и тогда, тогда, в младенчестве своём,
в родной хамовнический вешний окоём
зачем-то вглядывался, думая о том,
кого толпящийся народ зовёт Христом…
Так я и прожил жизнь. Творил, что по плечам.
С большим к Христу не лез, а так — по мелочам.
И вот кричу, когда всерьёз умерил прыть:
я так привык дышать, решать, не верить — жить!..
что как без этого — ума не приложу.
И вот я снова двор церковный прохожу.
Старушка-нищая, я помню голос твой,
когда в тридцатые была ты звеньевой.
Своё мы прожили. Прости меня, глупца.
И помолчим у ног Николы, у крыльца.
Здесь — как всегда. Сирень кипит со всех сторон.
А юный батюшка от службы отстранён.
Он что-то гневное промолвил о стрельбе.
И жизнь, как прежде, неясна. Как в первом «Б».
Пейзаж
А снега — ни следа.
Зима, видать, устала.
Всё, в общем, как всегда.
Вот воробьёв не стало.
Где нынче их следы,
их жалкие акценты?
Да что с них взять — жиды,
враги, иноагенты.
Исчезли — поделом.
Show mast go on! Cо славой!
Вон бронзовым челом
блеснул кумир кудрявый.
На нём — не кто-нибудь,
не золотая рота! —
сизарь расправил грудь,
уж вот кто патриот-то.
Вокруг металл, гранит.
Поодаль с верой детской
воздушный шар парит
к луне замоскворецкой.
Сверчок
Сверчок, дружок мой кроткий,
апрельский мой сверчок,
сейчас порежем к водке
сиреневый лучок
и хмель из чарки алой,
одной, но так верней,
махнём, чтоб капли малой
не оставалось в ней.
Ах, как оно звенело,
богемское стекло,
пока родное тело
его не подвело,
И стало вдруг понятно,
что молодость сюда
не вызовешь обратно.
Есть слово «никогда».
Но что, сверчок, мы знаем
о будущем своём?
Есть слово «уповаем» —
не забывай о нём.
И, черти, перестарки —
была иль не была! —
ещё из алой чарки
богемского стекла!
Сквер
Закат лишь тлеет, а не полыхает.
Газон от снега отошёл едва.
И вместо воробьёв над ним порхает
испуганная мёртвая листва.
Те листья — вроде птичек-неумеек:
они летают, но у них предел:
не выше скверных низеньких скамеек,
где прячутся бездельники от дел.
А может, листья, в норах обитая,
пернатым никакая не родня,
а — мыши, даже крысы, вон их стая
промчалась с ветерком мимо меня…
А этот куст, где скоро вспыхнут розы,
и тот каштан, готовящий свечу, —
я будущие их метаморфозы
разгадывать не стану. Не хочу.
* * *
Скорость света куда как ничтожнее скорости тьмы.
Скорость лета, напротив, наглядней, чем скорость зимы…
Как последний из листьев, державший себя на плаву,
предал цвет свой природный оранжевому большинству!
Их четыре, сезонов. А не мелочиться, так — два.
Грязь и грязь промелькнут. А останутся снег да трава,
тёплый полдень с тобой да морозная ночь без тебя…
Чёртов март, он стоит — не уходит, апрелю грубя.
Тот принёс нам когда-то такую счастливую весть.
Что ж, заслуга ведь есть и у марта, слепая, но есть:
смерть вождя, для которого смерть человека — ничто…
Потеплело, гляжу… Запахни поплотнее пальто.
* * *
Что ты знаешь про лето, питомец полуденных стран, —
в сотый раз улыбнусь я, любя.
Как строка из Завета, забредшая сдуру в Коран,
наш июль не узнает себя.
Он за время разлуки с собой до конца позабыл:
наш закат и похож, но — иной.
Это тихий небесный, не жгучий, не скажешь, что — пыл,
он и сам-то не знает, что — зной.
Как мы ждём их, свои наливные двенадцать недель,
из которых обманут все шесть.
Вот гранёный стакан, в нём надёжный испытанный хмель —
это местная жалкая месть.
Десять месяцев ждать, чтобы тёплая летняя пыль
понеслась над судьбою самой,
и потом эту скучную, серую с палевым быль
вспоминать, словно сказку, зимой.
Или дождь, что чуть позже нам попросту не ко двору,
принимать под веселье ворон,
погружаясь в закатном мерцанье в живую Пахру,
на которой немыслим Харон.
Этот дивный вечерней порой полумрак-полусвет,
звать даиси у вас, у грузин…
А у нас и названия счастью вечернему нет.
Где ты, голос родимых осин?
«Мало солнышка!» — Розанов всхлипнул над нашей судьбой.
Это правда. И грустная. Но —
и скрипящая ель… И слабеющий луч… И вороний разбой…
Это — счастье? Похоже, оно.
* * *
Что-то невесел ты. Дай-ка
словом тебя поддержу.
Нищая речка Петляйка
вытерпит честную лжу.
Лжа, может быть, примитивней
подлой законченной лжи.
Но ведь не хочешь найти в ней
ты пропаганду, скажи,
а лишь, на чудо надеясь,
трезвого взгляда лишась,
ищешь счастливую ересь,
может, единственный шанс.
Видишь, свободные рыбы
носятся мимо крючка.
Вот. А ведь тоже могли бы
не раздражать рыбачка.
* * *
Этой речке заведомо чужды и шторм, и регата.
Перепрыгнувший Сетунь воткнётся в забор олигарха.
Олигарха нет дома. Надрывно скулят алабаи:
олигарх, непоседа, на майские вздумал в Дубай и…
и в Дубае дал дуба, оставив именье сироткой.
Безразмерная жизнь оказалась безмерно короткой.
А весне хоть бы хны. Словно Сетунь, поток наш ей мелок.
Мир и веток, и листьев, и пчёл, и овсянок, и белок —
он прощает нам всё: топоры, и силки, и капканы.
Интересно: пожизненно или до срока, пока мы
не затеяли жить, как хотим, как привыкли, как встарь,
и калека февраль приведёт нас не в март, так в январь.
Апокалипсис этот представить себе не могу.
И стою на кривом, но хранимом водой берегу.
Здесь вчера, говорят, бултыхался безумный карась,
сохранивший с блистательным небом разумную связь
и использующий этот блат незапятнанный свой
без ущерба для всех. Потому, может быть, и живой.