Борис Кутенков
Слава без сна

Мирослава Бессонова. Наступит праздник
М.: Пироскаф, 2025

Светлана Михеева. Тихие влюблённые
Ростов-на-Дону: Prosōdia, 2025

Виктор Iванiв. Избранные стихотворения
СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2025

Юрий Казарин. Избранные стихотворения
М.: Русский Гулливер; Центр современной литературы, 2025

Богдан Агрис. Поворот земель
СПб: Jaromír Hladík Press, 2025


Мирослава Бессонова

Вопрос о влиянии — всегда один из самых зыбких при разговоре о поэзии. «Для разговора об ученике и учителе нужно подтверждение с обеих сторон», — как-то заметил умный литературовед. Но Мирославу Бессонову можно назвать наследницей Дениса Новикова условно позднего периода: та же любовь к жёсткому сконцентрированному восьмистишию, то же беспощадное отсутствие иллюзий — но уже проецируемые не на боль девяностых, а на современные реалии:

плелись из школы врали маме
что претендуем на медали
дурдомами и роддомами
Уфы районы расцветали

хотелось избежать провала
сиять пока не постареем
но время мяло нас и рвало
пристёгивало к батареям

хочу за всех его проклясть я
пока грохочет канонада
и крепко стянуты запястья
и нас ведут куда им надо

Апокалиптический голос Бессоновой не срывается на крик или надрыв, заставляя припомнить ахматовское «увы, лирический поэт обязан быть мужчиной». Порой на место апокалиптичности заступает апофатика (выраженная и в названии книги — в контексте этой лирики оно воспринимается как наполненное горьким скепсисом). Через «не» проявляются сбывшиеся противоположности — тёмные силы спустились, страшные вещи сбылись:

надеждой одной моросило
что сон ошибается вещий
не спустятся тёмные силы
не сбудутся страшные вещи

Кое-где, впрочем, противопоставление «того» и «этого» време­ни становится несколько прямолинейным — гражданская эмоция ясна, но там, где не преобладает персональное самоощущение, субъективные констатации потерянности уже переходят в декларативную «всеобщность»: «с новым временем полным драм / нянчиться не хочу / мне сказали оно тиран / похлопали по плечу». Но в наиболее сильных моментах книги отсутствие надежды и превращается в ту интонацию радикализма, которая держит весь поэтический текст:

пообещай теперь
и подтверди на деле
отпущенных людей
не вычислять по тени
не строить городки
надежд на чистом фоне
сердечные гудки
не слушать в телефоне

По сути, в современности Бессонову можно сблизить не с её ровесниками, а с авторами старшими и, условно говоря, иного фланга — Игорем Булатовским, Александрой Цибулей, Александром Скиданом. При всех стилистических различиях каждый из них изобретает новый язык о нашем дне, прорывается через тяжелейшую вербализацию социального. Бессонова, в отличие от упомянутых авторов, делает это в рамках конвенциональной формы, но в таких случаях нужно не перепутать жажду новаторства и пресловутую инновативность; «Наступит праздник» доказывает в очередной раз, что истинное новаторство — негромкое и что оно не в «форме» или «содержании», но в их гармонии и найденной индивидуальной интонации.

Не всё безупречно в этой книге молодого поэта. Кажется, здесь два голоса — один не чужд сентиментальных штампов, другой свободен от сентиментальности, от мыслей об «оригинальной» рифме, от «сделать поинтереснее читателю». И именно он, второй — один из сильнейших голосов русской молодой поэзии, умеющий по-блоковски обращаться с «истиной ходячей». Больно и светло.

умер ты ну и что
даже слезинки нет
не разразился шторм
путая ход планет
траур не носит дом
тот что тебя хранил
жители в доме том
черви в земле под ним

грёз твоих дирижёр
вмиг отошёл от дел
к свету с изнанки штор
белым снежком взлетел


Светлана Михеева

«Готовая красота в искусстве превращается в красивость, в наше время быстрее, чем раньше», — предостерёг Валерий Шубинский молодых поэтов в одном из своих недавних десяти тезисов[1].
В стихах Светланы Михеевой — красота не «готовая», а — присутствующая как важная категория, как исходная точка отталкивания. Как поэтическая установка, если хотите.

Не хочу, но помню про этот сад:
обрывая нить, подводя черту,
здесь одни и те же слова хранят
утончённую временем красоту.

Слова здесь, впрочем, разные, как и способы передачи гармонии. Но всегда — утончённые.
Поэтический репортаж с концерта в коктебельском саду. «Голову вскинешь — вокруг музыки сфер раздаются, / Хитрые дети во сне чмокают или смеются. / Сковано струнной тоской, вправлено в общее русло, / Бродит, предвидя покой, грубое красное сусло». Снова вспоминается Ахматова с её «Будто там впереди — не могила, / А таинственной лестницы взлёт».

Много формул о человеке и его существовании, где — не сентенция, а мысль. На память приходит полуироническое суждение Пушкина о Баратынском — «он у нас оригинален, ибо мыслит». Михеева умеет мыслить в стихах — но многое идёт именно от визуально переданного впечатления: о Боровске, осенних улицах, Коктебеле — везде это зрение удивительным образом выхватывает именно гармонические моменты, рождая их целое, игнорируя некрасивую изнанку существования. Можно позавидовать. Михееву не назовёшь воспевателем «красоты некрасивого» или «пассионарной неуместности», пользуясь словами Татьяны Бек об Арсении Тарковском. Скорее эта линия в поэзии идёт от Ольги Седаковой, которая как-то признавалась в интервью, что с самой юности для неё чистая красота была самоцельной и самодостаточной, превосходила возможности логики. В некоторых моментах слышится седаковское влияние (опять-таки, как и в случае Бессоновой, скажем о нём с осторожностью — возможно, точнее будет слово «перекличка»).

В этом и есть одиночество высшей, предельной пробы:
перед тенью непреклонного божества
встать чистотой сияющей, только чтобы
переместить любовь, как потерю, в безжалостные слова.

Много вообще недвижности, которая тоже возводится в свое-образный эстетический принцип: «всё — в лежащей без движения / бледной музыке лица».

Стихи Светланы Михеевой ставят уверенную — и субъективно обоснованную — точку в разговоре о том, должно ли стихотворение нести следы своего времени, об исходящем из уст критиков требовании «я хочу знать, что это стихотворение написано именно сегодня» (подобное мнение в одной из лекций, например, отстаивал Андрей Василевский). В этой постсимволистской поэтике, возможно, порой не хватает «изнаночного» сора, некоего нарушения благословенной тишины всплеском внеэстетического.

Безусловна ли установка Шубинского из той же статьи о том, что «красоту приходится каждый раз заново создавать из уродства и нелепости»? По крайней мере — это радикализация только одного поэтического метода. И поэтика Михеевой доказывает возможность «другой любви». Лучшие моменты в книге — когда стихотворение забывает о своём прицеле на красоту и «вневечностность». Возникает чистый и открытый звук:

Слепой, ощупываю лица,
немой, пою травой двуречной.
На этой праздничной границе
окно огня открыто вечно.
Благодаря его дрожанью,
его блаженному свеченью
я внемлю своему призванью —
и подлежу разоблаченью.


Виктор Iванiв

Об этом труде писать бы вне книжного обзора, его беглого формата: и объём вышедшего избранного, и сама легитимация нашего трагически ушедшего современника (1977—2015), и его эволюция, хронологически отражённая в книге, заслуживают подробнейшего разговора. Здесь исследовательская работа проделана — и литературоведческая (автором предисловия, филологом Александром Житенёвым), и биографическая (подробный очерк жизни Виктора, завершающий книгу и составленный поэтом и культуртрегером Антоном Метельковым), — что, разумеется, не снимает ответственности с дальнейших рецензентов.

Надо заметить, что внимание к этой книге всё ещё не совсем очевидно — Iванiв в глазах современников пока что недостаточно легитимная фигура, избранное только запускает процесс его канонизации (в отличие от подобных томов Леонида Аронзона или Дениса Новикова, появление которых было предопределено всей их биографией и известностью), и разговор здесь приходится начинать как бы с нуля. Впрочем, упомянуто, что и сам Виктор составлял своё собрание сочинений, его пожелания учтены при подготовке нынешнего тома, — в этом чувствуется прицел на будущий «памятник» (вписанность такого замысла в традицию мировой поэзии, думаю, объяснять излишне).
Избранное Iванiва очевидным образом проблематизирует вопрос о «ранних» стихах и «ранней» творческой зрелости — слово приходится дважды заключить в кавычки: к этому изданию явно не относятся слова Сергея Бонди о Лермонтове («Ранние стихи Лермонтова, к сожалению, дошли до нас»). Перед нами редкостный случай удачного собрания, составленного в хронологическом порядке, — чаще частого этот вариант композиции предательским образом обнажает все вывихи юношеских вещей, с которых, увы, и приходится начинать чтение. Здесь — уже в текстах 1995 года (поэту восемнадцать) — та парадоксальная логика поэтических ассоциаций, которая в дальнейшем получит развитие у Iванiва, сильная звуковая правота:

и галка гулко глухо поднялась,
иголка неприветливо сюда прокралась, пробралась,
но это непослушно пропустив,
рябина, как ребёнок сонный, прилегла,
и робость тропкой пробегла,
и поступь пустяков неумолима.

Парадоксальность мышления здесь побуждает задуматься о границах «понимания» вообще: так, одно из загадочных стихотворений книги отсылает к фольклорным заплачкам. Но начинается всё с фольклорно обусловленной звуковой логики — имя Глеба Морева ассоциативно сопрягается с «у самого синего моря»:

у самого глеба у морева
у марьи степановой самой
уже есть дети по-моему
и папа и мама

и даже у димы данилова
и даже у дани давида
и даже у сокола милого
есть книга

Кажется, такой набор иронических перечислений грозит превратиться в разговор об одиночестве, о выходе на собственное «я», но заканчивается всё так:

для многих и многих вещей нам
бывает дана голова
она есть у льва рубинштейна
и даже у лосева льва

Упоминание Льва Лосева здесь произвольно, но явно продиктовано какой-то внутренней разрешённостью (возможно, сказалась обида на те его стихи, что вне этических рамок); и всё время кажется, что разгадка не там, где мы ищем, ключ заброшен глубоко в море. Многие другие стихи здесь явно перекликаются с воронежским периодом Мандельштама, наследуют его просодии, его семантической непредсказуемости и заставляют вспомнить слова его исследователя Ирины Сурат о «неводе, закинутом предельно далеко»:

Говоришь объедающий голод
говоришь что всё просчитал
и енота ожоговой трогая
из плоящейся раны достал

и на древо с его каруселью
календарик дарёный глядит
над сушёною ссученной елью
той что буквой засохшей кроит

Там, где звук ведёт через зияния любой ассоциативной обусловленности, фактически отменяет её, получаются лучшие стихи книги. Временами же на место такой обусловленности встаёт, кажется, энергия сна с его потоком сознания, непредсказуемостью сюрреальных ассоциаций («Небольшое задымление веселит, видимо, что в воздухе висит. / Прочитал хорошую статью Семеляка про развоплощение и проявку земляка. / Снился сон позавчера, когда солнце вставало, / веки его от меня закрывали»). Книга крайне диалогична, здесь множество посвящений коллегам по перу (от Александра Житенёва до Василия Бородина), и тут занятно отметить, как работает у Iванiва механизм посвящения — будучи предельно далёким от зримого образа адресата или представления о нём (на мой взгляд, это самый подлинный вариант). «Со стороны» эта поэзия, возможно, выглядит как набор чрезмерно переусложнённых ключей и воззваний. Можно ошибочно заметить (как всегда о сложной поэзии), будто она сведена к кругу «своих» и «понимающих», — что на самом деле опасный стереотип. И вот хочется спросить: что более подлинно — тексты многих и многих разноталантливых наших современников, так или иначе подразумевающих категорию читателя и понимания, или этот сюрреальный поток, изначально подобные вопросы отринувший и следующий чистому Замыслу?

На мой взгляд, ответ очевиден.


Юрий Казарин

Удивительная верность своему стилю, умение «изменять себя, не изменяя себе» (по слову Михаила Гаспарова о Вере Павловой) — вот главный вывод, который делаешь из чтения этой книги, собравшей стихи с 1976 года по настоящий момент. Здесь бы подошли слова Ходасевича об Андрее Белом, об отсутствии у него эволюции, — но скорее вспоминается формула Андрея Таврова о том, что только самому человеку вольно выбирать время, в котором он находится. Так и Юрий Казарин даже в советских стихах умел оставаться принципиально отъединённым от Большого стиля, навязываемого эпохой: почти не встретишь нот социального. «Полёт диктует правящая кровь» — сказано словно бы о времени, в котором живёшь, однако ясно, что стиль времени и мода этому лирику ничего не диктуют: изначально — своя тема, свой стиль, только опосредованно связанные с погодой за окном. Демонстративно-эскапистский вопрос Пастернака «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» здесь вряд ли подходит — но назвать книгу формулой поэтической независимости так и хочется, притом что Казарин как мало кто чужд формульности и сентенциозности.

Невключение текстов до 1976 года, однако, — позиция благоразумная. Были ли они вообще? А какими были? Как изменили бы общую картину? Об отношении к ним самого поэта было бы интересно спросить Юрия Казарина; но и снабжение всеми «предранними», по Антокольскому, текстами — не лучшая традиция, свойственная, впрочем, составителям избранных, и хочется отметить верный ход редакторов этой книги.
Есть, впрочем, в книге тексты, совершенно неожиданные для привычного стиля Казарина (умеющего оставаться и ярким, и новым в рамках узнаваемого отдельного стихотворения). Таково, например, «Я поплачу над фильмом плохим…», вошедшее в раздел «1991—2006»:

Я поплачу над фильмом плохим:
ещё с прежней женою
я в кино отправлялся бухим —
за чекушку, с тоской ледяною
погибал под Феллини. Взашей
удалялся, скотина скотиной.
Я и сам был талантливейшей
безбюджетной картиной.
Обрывался как заяц — скачок:
на щеке пропечатался прутик.
Собиратель пространства — зрачок
мне, как смерть, эту ленту прокрутит
через двадцать беспамятных лет,
где меня уже нет —
между словом последним и делом,
в этом фильме — то чёрном, то белом.

Здесь есть очевидный вектор Бориса Рыжего: его сентиментальность, его просодические ходы и его мортальность (связанная с распространёнными у него кинометафорами). Жаль, что стихи в книге не датированы: тут, возможно, острее встал бы вопрос о взаимном влиянии — или о посмертном оммаже поэту.

Отдельный сюжет, как мне кажется, касается послежизни, видения себя в будущем посмертии — и он тесно смыкается с другим, свойственным Казарину: автономной жизнью вещей и стихий. «Ходят кровью моей без меня / вертикальные воды огня». Здесь можно было бы выделить своеобразный цикл (хотя и не нумерованный так, состоящий из разбросанных по книге стихотворений) посвящений Вячеславу Глазырину, молодому коллеге и редактору журнала «Несовременник», подготовившему книгу диалогов с поэтом «Разговоры у костра». Что ж, Юрий Казарин — один из немногих сегодняшних авторов старшего поколения, кто может уверенно сказать, что «мысль продолжается пространством» и «бездну иная обнимет глина», что есть у него верные ученики. Завет «снова по краю бездны / тенью моей скользишь» и страшен, и обязывающ по отношению к младшему; строка «в горле трава не кошена»[2] отсылает к рефлексии об учительстве и наследии. А кто оправдает надежду в случае Казарина — действительно, как сказано в аннотации, «повлиявшего на творческую манеру поколений», — покажет только время.


Богдан Агрис

Над этой книгой Богдан Агрис (1973—2024), поэт, сооснователь журнала «Кварта», думал в последние месяцы жизни; составители сборника, Валерий Шубинский и Анастасия Агрис, решили взять последний вариант композиции — и одну из двух имеющихся у автора версий названия. Книга бережно снабжена несколькими послесловиями: фундаментальным текстом Шубинского об эволюции поэтики Агриса и несколькими другими, в одном из которых Ростислав Ярцев замечает, что «свободная сообщительность данных и возможных миров — живая и новая весть поэзии Богдана Агриса», Пётр Кочетков относит автора книги к «продолжателям линии поэтов рая», Ольга Балла — к «поэтам огня» и наследникам мифологической линии, Александр Марков пишет о «стыдливости стихов Агриса». Завершает книгу текст автора этого обзора, в котором тот комментирует составленную им в 2019 году подборку на портале «Прочтение» — и поражается, какие вещи сбылись за пятилетний период, сколь многое позволило увидеть (предугадать?) агрисовское визионерство.

Книга написана из как-бы-посмертия, в осознании своего уже медицински поставленного диагноза; было бы, возможно, чрезмерно прямолинейным выводить из этого напрямую особенности поэтики (но так делал, например, Ходасевич в статье об Иннокентии Анненском). Одно ясно: приближение к смерти здесь явственное, и если всматриваться в иной мир так пристально и чутко, как это делал Агрис, то… далее по формуле Ницше. Весть о лучшем мире, где «ты мне весточка вода», где «ласточки и соколы / сами станут около», преследует этого поэта, и, видимо, в этом смысле определение Петра Кочеткова — одно из самых точных. Иногда такое всматривание соседствует с фаталистическим самоуспокоением («ходит белка в колесе / что поделать ходим все / ходит холм и ходит дом / ходят космосы с трудом / ходит всё не надо плакать / ино побредём инако»); порой — с как будто удивлённым подчёркиванием своего места в физическом мире («а мы ещё вокруг»); этот риторический интонационный ход (не почерпнутый ли у Мандельштама, его «Пора вам знать, я тоже современник») явно нравится Агрису и нередко возникает как самосвидетельство существования. Но где-то — разговор уже из иного мира:

и я уже в конце слепого переулка,
во глубине руки.

Подвисание между мирами («пари моя звезда пари / а встречу я тебя не встречу»; «ещё туда я не / а всё-таки и да»), некоторое подталкивание себя, вызов к жизни («ходи-ходи мой верный лес / пыли меня моя планета»; «но хочется ещё прогалины седой / тумана жёсткого где горький козодой / и стен несдержанных у кровного урочья») и, наконец, «подождём это вовсе не срок» — всё о ней, о смерти, над которой, по словам Валерия Шубинского, поэт всё же «одержал таинственную победу».

Книга Агриса ставит перед нами ещё одно размышление — как готовое знание о собственных стихах не мешает интуитивному прозрению; в одном из послесловий есть ссылка на слова самого Богдана, который признавался, что «всегда понимал, что он делает». Это признание, впрочем, можно понимать двояко — как знание о собственном методе или о конкретном стихотворении. Стихи иногда представляются слишком «готовыми» в плане метода, установки; кажется, что «простых» слов (даже в качестве осознанного прерывания инерции текста «внепоэтическим», «житейским» материалом) не должно быть, всё обязуется быть переведённым на язык метафоры. Но моменты сильнейшей энергетики появляются, когда полностью отодвинута категория «знания» и открывается мир в своём поразительном заглазье настоящего момента:

в подглазьях остановленной травы
сетчатокрыло цепенеют львы
и сумерки смыкаются со скрипом
пологий скат взволнованных вещей
вдруг обмирает в медленном хвоще
и великаном вспыхивает липа

[1] Шубинский В. Десять советов молодому поэту (поэтессе) // Telegram-канал Voinovpoetry. 2025. 29 апреля.
[2] Образ горла здесь вообще один из самых распространённых — часто он связан с внутренним, артикуляционным наполнением. Звуковая сторона в случае Казарина важна, здесь действительно «только с голоса поймём, что там царапалось, боролось».